О ФЕЛИКСЕ МИРОНЕРЕ
Мы познакомились в счастливом сорок пятом году.
Был московский сентябрь, лили непрерывные дожди, совершенно не влиявшие на наше настроение. На то было три причины — мы были молоды, мы выбрали любимую профессию и были приняты в недостижимый ВГИК на режиссерский факультет, и всего лишь четыре коротких месяца минуло с тех великих победных майских дней. Начиналась замечательная жизнь.
В Зарядье, в одном из старых зданий, на месте которых громоздится теперь гостиница «Россия», в просторном зале, заваленном киверами, мундирами восемьсот двенадцатого года, оружием и всевозможным военным реквизитом, в перерыве между съемками нас экзаменовал человек с густыми светлыми бровями и пронизывающим взглядом веселых синих глаз — Игорь Андреевич Савченко, замечательный советский кинорежиссер, наш будущий учитель.
Он набрал в свою мастерскую людей, в облике которых не было ничего режиссерского, ни малейшего намека. Разных, не похожих друг на друга ни жизненной судьбой и опытом, ни характером, ни внешностью. Здесь был корректный подтянутый майор Юрий Озеров и тихий, застенчивый, краснеющий как девушка Володя Наумов, только что окончивший десятый класс, и приземистый, с лукавыми глазами радист Николай Фигуровский. Я был в солдатской шинели, купленной по случаю на толкучке за неимением пальто, и белых штанах, доставшихся по промтоварному ордеру. А распахнутая, видавшая виды ватная телогрейка и калоши, одетые прямо без обуви, — это Феликс Миронер.
С первой этой встречи нам суждено было прожить вместе пять лет в одной комнате общежития, делить хлеб и воду (в буквальном смысле, так как чай чаще всего заменялся обыкновенным кипятком), вместе ходить на лекции и вместе не ходить на лекции, трястись в маленьком автобусе или электричке маршрутом Лосинка — ВГИК или шагать пешком в любое время года и любую погоду. Все было за эти годы — и радости, и огорчения, счастье узнавания любимого искусства и жизни, надежды, разочарования, споры ночи напролет, и бурные ссоры, и великодушные прощения и примирения. А вокруг была неповторимая послевоенная Москва.
Вот примерно его портрет. Очень близорук, очки старается не носить из пижонства (это при телогрейке-то!), голос громкий, врывается в разговор и тут же смущается, нахален по внешнему впечатлению, на самом деле застенчив, рассеян. Вот он идет по институтскому коридору, что-то бормочет под нос, курит, несмотря на строжайший запрет, натыкается по близорукости прямо на директора и, втянув голову в плечи, спешит удалиться, несмотря на строгий голос вслед: «Миронер, куда вы, я же вас видел!». Бормочет он в это время не что иное, а стихи. Я думаю, это он научил меня любить стихи, знал он их огромное множество, почти всегда что-нибудь читал вслух, чаще всего это были стихи современных наших поэтов и поэтов-фронтовиков. А потом выяснилось, что и сам пишет, и я уверен до сих пор, помню свое впечатление — это были очень хорошие стихи.
Уже тогда в сценариях учебных работ студента режиссерского факультета обращала на себя внимание его литературная одаренность. Писал он хорошо, диалог был щедр, ярок. Помню, на курсе долго повторяли сочиненную им поговорку-примету: «Кто чью шапку три раза наденет, тому на той и жениться» и даже пытались проверить на практике. Тогда мне казалось, что писал он легко, не затрудняясь, что кроме таланта помогало ему обилие жизненных впечатлений — ведь к этому времени в короткой его биографии уже было нелегкое детство поенных лет, эвакуация, детдом, пришлось хлебнуть лиха и разных людей пришлось перевидать, и добрых, а подчас и наоборот. Жизненных впечатлений, как говорится, хватало, но только потом я убедился, что вовсе не просто так, горстями захватывал он их и шлепал на бумагу. Потом, много позже, когда тетрадку и карандаш заменила пишущая машинка, я не раз был свидетелем, с какой добросовестностью и требовательностью он относился к своему литературному труду. Несчетное количество раз он мог перепечатывать текст, переделывая снова и снова сцену, кусок диалога, фразу, реплику. Он органически не мог относиться небрежно к своему труду. Он уважал чистый лист бумаги и не мог позволить себе заполнить его небрежным текстом. Внешне несобранный, рассеянный, здесь он был тиранически требователен к самому себе.
Недавно я был на просмотре, приуроченном к двадцатипятилетию «Весны на Заречной улице», первого нашего фильма, который мы поставили вместе и сценарий которого написан Феликсом Миронером. На меня произвело большое впечатление скорее не то, как огромный зал современного кинотеатра смотрел сегодня картину, а то, как он слушал ее, реагируя на текст, встречая оживлением, смехом, живой реакцией реплики героев, платя автору высшей платой за его талант и труд.
Постепенно любовь к литературному труду вытеснила режиссуру, и он целиком занялся кинодраматургией. По его сценариям поставлено много фильмов. Это та же «Весна на Заречной улице», это широко известные «Лебедев против Лебедева», «Городской романс», это «Кузнечик», это прекрасные экранизации «Робинзона Крузо» и «Принцессы на горошине». Кое-что еще не поставлено, как публикуемая в альманахе «Ладога, Ладога…», множеству замыслов у оке не дано осуществиться.
Горька и не нова мысль, что человек не может знать, каким из бегущих дней надо дорожить, какой окажется важным и существенным и какой пустым. Потом вдруг вспомнишь именно этот несущественно промелькнувший вечер, дорогу к общежитию, буханку хлеба. Мы поочередно отковыриваем от буханки, смеемся, нам легко. Он тихо бормочет под нос, примеряясь к стихам. Там был, кажется, ветер, врывающийся в распахнутую телогрейку, лужи, фонари в туманном влажном воздухе. Помню, как из бормотанья появилась строка: «Качаются на весу…». И вот он уже орет радостно на всю улицу:
И я обхватил себя руками И — несу-у!..
Уже два года, как его нет, и это не воспоминания и не попытка творческого анализа. Это просто несколько слов о человеке, к отсутствию которого я не смогу никогда привыкнуть.
Марлен Хуциев
Смольный был обтянут маскировочными сетками, зенитки вокруг, вытянув вверх длинные стволы, стерегли его.
В просторном кабинете на большой карте, висящей на стене, город захлестнула тугая петля блокады. На востоке петля упиралась в Ладожское озеро. И тонким пунктиром протянулась поперек его глади единственная ниточка, связывающая осажденный город со страной. На другой стороне озера эту нить продолжала линия железной дороги.
Генерал, крепкий, грузный, начинающий седеть, с пристальными глазами, не отрываясь, смотрел на эту карту. Он был срочно вызван на заседание Военного Совета фронта.
— Генерал, вы только что с Ладоги, доложите обстановку.
На мелководье уже сплошной лед. Сегодня выход из порта Новая Ладога пробивал тральщик, действовавший как ледокол. Одна баржа потоплена вражеской авиацией. Три застряли во льду. В Осиновец прибились всего две баржи — восемьсот тонн муки. Дневная норма города.
— Таким образом, вместе с этим запасы города на сегодня составляют… — после всеобщего молчания негромко сказал человек в штатском, ведавший продовольствием, — … муки на семь дней, крупы па восемь дней, жиров на две недели, мяса совсем нет.
— Со дня на день навигация прекратится, — закончил своп доклад генерал. — Озеро станет.
— Генерал, как будем кормить город и фронт? — услышал он вопрос.
Генерал поднял голову и удивленно оглядел собравшихся.
— Авиация? — полувопросительно предложил он.
— Гражданский флот выделил шестьдесят четыре машины, — ответил командующий авиацией. — Все, что смогли собрать и подлатать. Больше взять неоткуда. Посчитайте: если они будут делать в день по пять рейсов…
— Да-а… — Генерал опустил голову. — Этим город не проживет. Тогда военные усилия, — тихо сказал он, — оттеснить…
— До вашего прихода мы уже обсуждали это, — перебили его. — К нам прилетел представитель Ставки.
Все головы повернулись к невысокому человеку в военном френче без потопов. Он поднял усталые глаза, сказал жестко:
— Военные усилия сейчас предпринимаются в другом месте — немцы рвутся к Москве. Их передовые части у Нары, у Яхромы — на Московском море. Я вчера был там. Там решается судьба войны, судьба государства. А Ленинграду мы сейчас не дадим ни одного солдата. Прорвать блокаду сейчас нет сил. Ленинград должен держаться, отвлекая немецкие армии. Должен стоять, как крепость! — Он сжал ладонь в кулак и добавил: — А если Ленинград будет задушен голодом, пятьсот тысяч немецких солдат двинутся южнее!
Генерал ссутулил плечи, как бы придавленный тяжестью положения.
— Остается одно, — выпрямляясь, сказал он. — То, о чем мы думали как о крайней мере. Доставлять продовольствие по льду. Другого выхода нет!