— Иногда принуждение — лучший вид воспитания, — сказал по этому поводу Дмитриенко. На пирс притащили патефон, потом пришел начмед Глонти с плетеной корзинкой, в которой был живой крольчонок, но Гаврилов взять его отказался.
— Ну что вы, доктор, ей-богу, анекдот делаете, его и кормить нечем, и Долдон его сожрет, и что это я буду по городу с крольчонком гулять.
Но Дмитриенко заорал, что кролика он берет себе, с Долдоном они будут братья, а мальчишке будет радость.
— «Хочу любить, хочу всегда любить», — играла пластинка.
Настя Плотникова стояла на пирсе, рядом с ней опять стоял Сафарычев. Он стоял без шинели, с залива тянуло сырым соленым ветром, и хотя злиться было, собственно, не на что, Белобров так обозлился, что сам почувствовал, что бледнеет и что лицо опять сводит. Он ушел за надстройку и через иллюминатор стал смотреть в пустую каюту рейсового. Там, вод синей лампочкой на столе, стояли кружки, лежал хлеб и было рассыпано домино.
«Дорогая моя Варя!» — начал про себя Белобров.
Машина рейсового зачавкала, палуба дрогнула и, когда Белобров вышел из-за надстройки, пирс уже ушел во тьму, люди на нем были не видны, только слышны голоса. Играл патефон. Дмитриенко на жесткой деревянной скамье, на корме, знакомил крольчонка с Долдоном.
— Цыц, — говорил он, — цыц!
Гаврилов сидел рядом, и лицо его в свете синего иллюминатора было тревожным и несчастным.
Долдон громко гавкнул, крольчонок в корзине попятился.
«Дорогая моя Варя!»
— А про дочку с женой ничего пока не слыхать? Может, лиха беда — начало? — К Гаврилову подошел капитан рейсового.
— Давай выпьем, капитан, — сказал Дмитриенко, — твоя выпивка, наши песни. Взаймы и в аренду, а? — Он сел на корточки около Долдона, дыхнул ему в нос и приказал: — Ищи!
«Дорогая моя Варя!» — опять начал Белобров.
— Слушайте, товарищи моряки, — сказала девушка в узенькой железнодорожной шинельке и со злыми бровками, — какие вы принципиальные, что над душой стоите. Нету поезда, что я его, рожу? Ничего не случилось, просто опаздывает. И волка своего заберите, здесь нельзя.
Они вышли из разбитого, в лесах, вокзала.
— Собачка, собачка, — закричали с лесов девушки, — почему у тебя такой хозяин длинный?
Было первое в этом году настоящее утро. Солнце припекало, залив блестел.
— Да иди же ты рядом, проклятая собака, — бормотал Дмитриенко и остервенело дергал веревку. Долдон глядел на него преданными глазами, прижимал уши и тянул, как паровоз.
— Может, он ездовой, — заныл Дмитриенко. — Возьми хоть кролика, Саш.
— Нет, — сказал Белобров и заложил руки за спину. — Не хочу разрушать ихнее братство. Потом, ты со зверями — это очень красиво.
Гаврилов нес маленький чемоданчик, кротко улыбался, подставляя лицо солнцу, но в глазах у него было что-то недоступное ни Дмитриенко, пи Белоброву, что-то из другой, неизвестной им гавриловской жизни. За три года они вроде узнали друг о друге все, по этого выражения глаз Гаврилова они не знали.
— Возьми кролика, подлец, — опять заныл Дмитриенко, — ну, я ошибся… ну что же, ну, я признаю…
Белобров опять засмеялся и пошел впереди.
Вдоль длинных деревянных пирсов, вперемежку стояли небольшие военные и торговые суда, на одном пирсе матрос в робе катался на велосипеде, выделывая немыслимые кренделя. Был праздник, к кораблям пришли девушки, матросы торчали на палубах, перекрикивались с ними, смеялись. Некоторые девушки сняли пальто и несли их, перекинув через руку, в кофтах и свитерах с высокими плечиками, они казались нарядными.
Впервые с начала войны Белобров вдруг подумал, что война, наверное, скоро кончится, ну не очень скоро, но все-таки скоро. И что, может, он останется жив. От этой мысли он улыбнулся. Но Дмитриенко растолковал его улыбку превратно и сказал, что его, Дмитриенко, боевого офицера, девушки принимают за грибника, и что это свинство.
— Давай кролика в камеру хранения сдадим, — сказал он, — жарко.
— Кроликов не принимают, — железным голосом сказал Белобров. — И потом что? С кроликом тебе жарко, а без кролика сразу будет холодно? Так, что ли?
Тут же навстречу им попался толстый полковник, и именно в это же время Долдон так рванул Дмитриенко, что тот пулей пролетел мимо полковника с рслепительной улыбкой, а полковник еще долго грозно глядел им вслед и кашлял.
Город спускался к морю. Он был разбит бомбежками и выжжен «зажигалками», на пустырях, возникших после бомбежки, давно были протоптаны тропинки, движение на них было людное. Часть пустырей была занята под огороды, сейчас там жгли прошлогодний мусор, и развитый город производил мирное впечатление.
У запасных путей был базарчик. Много продавали, мало покупали. Полная проводница продавала картошку, и они купили полный чемоданчик.
— Мороженая? — строго спросил Дмитриенко, вытер ладонью картофелину и, закрыв глаза, попробовал на вкус.
— Да ни боже ж мой, — сказала проводница. — Кролика где брали?
Белобров отошел на несколько шагов и увидел пушистый воротник, примерно про такой воротник для Маруси плел ему как-то Черепец. Он подошел без намерения купить его, но у женщины лицо было бледное, она заикалась и никак не могла произнести слово «пятьсот». И боты у нее были такие, как у Вари в поезде. Ои сунул деньги, больше па сто рублей. Старушка продавала коробочку детских красок, он тоже купил.
Внизу, на пирсе, раздались крики. Матрос, который вертелся на велосипеде, свалился-таки в воду.
Когда Белобров вернулся к своим, те смотрели на плывущий на горе трамвай.
— Что-то они мне больше казались, трамваи-то, — сказал Дмитриенко и ласково всунул в руку Белоброва ручку от корзины с кроликом.
Черный, с красной звездой, паровоз, возникший из вечернего тумана, был сырой, будто его облило дождем.
— Феликс Дзержинский, — сказал Дмитриенко.
— Что? — спросил Гаврилов.
— «Феликс Дзержинский», название паровоза, — виновато повторил Дмитриенко, и они быстро пошли по гулким доскам перрона.
Так я и запомнил их на всю жизнь. Двух худых и длинных, а одного невысокого и коренастого, с собакой и кроликом, в черных блестящих регланах, фуражках, и белых кашне. Так вот и стоят они у меня перед глазами.
— У него на руке повязка! Смотрите ребенка с повязкой! — вдруг почему-то закричал Гаврилов.
Пассажиры сразу расступились, и они увидели застывшего от напряжения маленького мальчика с резко вытянутой вверх рукой, на которой была красная повязка. Другой рукой мальчик держал за руку проводника, он был в бушлатике, с серым мешочком за плечами, его ноги в чулках и каких-то плоских ботинках казались длинными и жалкими.
— Ты Игорь? — спросил Гаврилов.
На Гаврилова невозможно было смотреть, и Белобров отвернулся.
— Ты Игорь? — повторил Гаврилов каким-то страшным шипящим голосом.
Мальчик смотрел на Гаврилова и молчал.
— Да Игорь, Игорь! — заорал Белобров. — У него же написано, ну смотри же…
На мешочке и на ящичке, который держал проводник, большими буквами чернильным карандашом было написано: «Игорь Гаврилов, 5 лет» и адрес, куда я ехал.
— Кто из вас мой папа? — спросил мальчик и поджал ногу.
— Вот он, — торопливо сказал Белобров.
— Он, — подтвердил Дмитриенко.
— Я, — сказал Гаврилов и шагнул вперед. — Я, Игорешка…
— Я хочу писать, — сказал мальчик и опять поджал ногу.
В гарнизон они вернулись поздно. Игорь спал, обвиснув на плече Гаврилова. Дмитриенко снял с Долдона веревку, раскрутил ее и зашвырнул в залив, там с шумом поднялась недовольная птица. Гаврилов был хмур и бледен. Растянувшись, они пошли по мосткам, бревна опять захлюпали под ногами, на кораблях гоняли пластинки, казалось, они никуда не уезжали.
«Где небо южное так сине, где женщины, как на картине, там Джо влюбился в Кло», — пела пластинка.
— Кло, это что за имя? — спросил Белобров
— Клотильда. — Дмитриенко побежал догонять телегу с бидонами и кучером-краснофлотцем. Долдон побежал следом.
Белобров повесил на руку Гаврилову корзинку с кроликом и двинулся к парикмахерской, а Гаврилов пошел домой.
Дверь за ним бахнула, как зенитка, и Белобров сразу не понял, что это действительно на сопках ударили зенитки. Начался ночной налет, к которым здесь привыкли. К зениткам на сопках присоединились зенитки Базы, по небу заметались прожектора.
…В парикмахерской Шура Веселаго помахала ему в зеркало рукой. В кресле сидел штурман Звягинцев, он заулыбался в зеркало. Белобров взял со стола газету и стал пересыпать в нее картошку.
— Настоящая, — сказал он Шуре, — в дорогу сваришь с солью, хорошее кушанье.
— Компресс, — приказала Шура и кивнула.
Старшина Тепляков возле оцинкованного бака тряс на колене Шуриного ребенка. Зенитки били как оглашенные, но даже через их треск было слышно, как тянул немец. Очередь профессионально оживилась, все показывали руками, как, по их, мнению, идет немец. Под белой простыней Звягинцев казался штатским и пожилым. Киля яростно выметала его пегие волосы.