Матрос ухмылочно взглянул на задумавшееся начальство, кошачьей легкой поступью пересек пути и приблизился к какому-то отведенному в самый загон поезду.
Пробежав мимо него, матрос внезапно остановился перед одним вагоном. Он был выкрашен в ту же густо-зеленую казенную краску, как и все вагоны третьего класса, но окна его были забраны густой решеткой, и над окнами, желтая и яркая, шла надпись «арестантский».
Матрос поднял к окнам этого вагона лицо, молодое, нежно-розоватой смуглоты, с черными сросшимися бровками, с задорной волнующей родинкой под правой скулой. За одной решеткой он увидел худенького, в голубой сатиновой косоворотке, с хмуро поджатыми, неживыми губами. Он стоял, держась тонкими больными пальцами за прутья решетки, и тоскливыми глазами смотрел на шумящий вокзал.
Матрос поглядел на арестанта, потом лукаво подмигнул, с явной дружеской лаской.
— Ты кто ж будешь, дружок, щегол али кенарь, что тебя с таким форсом в клеточке возят? Видать, птичке цены нет — берегут, холят, в лес летать не дают.
Тонкие губы арестанта разжались в улыбку.
— Не угадал, — ответил он. — Бери выше. Соловей.
— Ага! Значит, это про тебя, ономнясь, государственный депутат солдатикам разливался, что, дескать, в Курске не только соловьи, а и орлы растут. Может, ты и в орлы метишь?
— Нет уж, — сказал арестант. — У этого орла две головы, а у меня, видишь, — одна.
— А что с двух голов пользы, когда обе из ж… растут.
Арестант засмеялся.
— А ты, вижу, понятливый.
— Кой-чего хватаем, — весело отозвался матрос, взмахнув чайничком, по не успел больше ничего промолвить.
В двери вагона показался конвойный унтер-офицер. Монументальный, откормленный, лоснящийся, он заслонил собой просвет. Солнце спрыгнуло с неба на начищенную бляху его пояса, бросая зайчики на землю. Унтер повел плечами.
— Ступай, ступай, утка болотная, не проедайся. Губы захотел? С арестантами разговаривать? Пшел!
Матрос отступил на шаг, смерил унтера сузившимися, лихо заблестевшими глазами.
— Здрасьте… Хозяину наше почтение. Вишь, ряшку наел, пишки-едришки.
— Да ты как могешь так со старшим говорить, сучка! — вспылил, наливаясь кровью, унтер.
— Не тревожь брюхо, дядя, кишка выпадет. Молчал бы уж, холуй, а то вставлю тебе чайник — завертишься, кобель гладкий, турбиной.
— Ах ты стерва!
Унтер стремительно сорвался с площадки, но матрос вьюном скользнул под вагон, и с другой стороны донесся его задиристый хохоток.
Унтер свирепо затопотал к окну вагона, хватаясь за кобуру.
— Отойди от окна… Отойди зараз, язва! — заорал он на арестанта.
С тонких неживых губ сошла улыбка. Арестант презрительно отвернулся и скрылся в глубине вагона.
* * *
Поезд наконец тронулся. Чугунов, посапывая, спал. Глеб сидел на столике, бесцельно смотря в окно. Каждый час жизни оседал в нем неосознанной желчной горечью. Как все это было непохоже на то, о чем мечталось.
Поезд, дергаясь на стрелках, проходил мимо составов на запасных путях. За окном пролетел зеленый вагон с решетками. Кинулась в глаза надпись «арестантский». Неприятное ощущение холодка прошло по телу, стало жаль людей, которые едут неведомо куда, запертые в этой душной коробке на колесах. За решетками никого не было видно. У вагона индюком шагал унтер, и Глебу не удалось увидеть в вагоне худенького, с неживыми губами, того, с кем была связана в памяти безмятежность детства и горькая обида недавней дикой и бессмысленной ссоры. Шурка Фоменко надолго ушел из жизни Глеба, отделенный решеткой желтых букв слова «арестантский» на скучном казенном вагоне.
* * *
Утром, за Харьковом, проснувшись, Глеб свесил голову с койки. Чугунов лежал, обвязав голову платком, намоченным одеколоном. По желтому, восковому лицу и ввалившимся глазам было ясно, что у него катценъяммер[26].
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — приветствовал его Глеб. — Головка болит?
— Черт знает… прямо разламывает, — проворчал Чугунов.
— А вы помните, сэр, что вы вытворяли вчера?
— А что? — Чугунов приподнялся.
— Неужели не помнишь?
— Так… в туманце… Пить мне нельзя. Как выпью, так и начинаю нести все, что по чину не полагается. Что я плел?
Глеб рассказал. Чугунов помотал головой.
— Не врешь?
— Честное слово. В такую гражданскую скорбь ударился. Про самодержавную порнографию распространялся. Точно студент. Ты лучше вина не трогай. А то, знаешь, на корабле за такой стиль фитиль вставят.
— Н-да… Неужели? Ни черта не помню. Хорошо, что пью-то раз в три года, по особому заказу.
Он укоризненно помотал головой и потянулся за одеколоном.
Мимо проносились опять поля в пламенеющем пожаре колосьев. Но перелески исчезли. Только поля и степи. Степи и поля. Деревни тонули в садах, стали цветистыми, веселыми, слепили глаза белизной и синькой мазанок. Поезд летел сквозь Украину.
На станциях повсюду повторялось одно и то же.
Эшелоны, теплушки, солдаты, трубы горнистов, вой, рыдания. Вся страна, казалось, встала на дыбы, обезумела и бесконечной серо-зеленой рекой, звенящей котелками, поблескивающей рябью штыков, лилась без остановки на запад.
Поздно ночью слева промерцал волшебной лунной мглой Сиваш, весь в дымно-голубом, влажном блеске. Воздух стал вкусным, прохладно-солоноватым, как стебель травы.
За Симферополем, в розоватом дыму солнца, затопившем огромный провал камышловской балки, раскинулись по склонам виноградники. Было видно, как среди лоз копошатся люди — шла подрезка. Так мирно было это розовое сияние, спокойны фигуры виноградарей, такая ласкающая тишина стояла над долиной, что здесь было невозможно поверить в войну. И путь, оставшийся позади, эшелоны, проводы, рыдания баб, рябь штыков казались дурным бредом, удушливым дорожным кошмаром, суконной одурью вагонных диванов.
Мягкие, переливающие опаловыми тенями, холмы вставали по сторонам, за ними уже мережилось море. Становилось проще и спокойней. Еще немного, и на смену тревоге, неуверенности, неудовлетворенности настанет четкая, приводящая все к одному знаменателю, ясность и точность военного ремесла.
Железные громы туннелей рванули в уши, и сразу, за тростниковым болотом Черной речки, брызнуло светом, вспыхнуло синевой. Мерцающая, ликующая, бесконечная, она дымилась зноем. Белым полымем раскаленных стен, столпившихся на обожженном известняке голых скал, манящей легендой, сказочным миражем полыхнул в глаза Севастополь.
* * *
Город вырос на развалинах и из развалин. На пепелище древних культур и царств, в беспрерывных боях и соперничестве сметавших друг друга.
В шестом веке до новой эры от анатолийского берега Эвксинского Понта, из гавани Гераклеи Понтийской отчалили утлые гребные суда, скрипя тяжелыми веслами. Гонимый чрезмерным размножением населения и законом о принудительной эмиграции, гераклийский демос уходил на север в поисках счастья и наживы.
Буйная волна Понта швыряла караван кораблей. Днем по солнцу, ночью по тайным знакам созвездий кормщики вели суда к Тавриде. Плети надсмотрщиков взвивались, врезая рубцы в худые спины гребцов.
Легендарная Таврида манила обилием. В плодородных степях, которыми владели скифы, готы, аланы, хозары, обильно рождались хлебные злаки. Бродили табуны скифских и парфянских коней. В кочевьях лежали громадные запасы кож, соли, рыбы, меда и воска.
В обмен на эти товары гераклийцы везли в своих трюмах кованое оружие, бронзовые сосуды, золото, жемчуг, тонкие пурпурные ткани, аравийские и тирские благоухания — все, что дразнило и влекло жадные взгляды дикарей-кочевников.
Мощь развитой промышленности, сила торгового капитала подымала свое знамя на резных носах гераклийских кораблей, шла в наступление на первобытное хозяйство дикаря.
В западном углу Тавриды гераклийцы вступили на берег голубой солнечной бухты. Плоский камень послужил первым алтарем для возлияния богам за благополучное плаванье. На обожженной солнцем земле разложили привезенные товары, и гребцы спешно воздвигали первую стену из обломков скал вокруг нового рынка. Косматые и свирепые, осторожно подходили готы и скифы, не сводя зачарованных взглядов с заморских приманок. Жены их тащили связки кож, мешки с солью и рыбой. Воины вели рабов и рабынь. Черные, бронзовотелые греки жадными глазами впивались в белокурые косы и белые груди рабынь. Начался торг.
Вокруг рынка стал воздвигаться город. Гераклийцы назвали его Херсонесом Таврическим и посвятили Зевсу.
Быстро разрастаясь, наращивая жир несметных богатств на скелет республиканской организации, новый город затмил славу породившей его Гераклеи, украсился пышными зданиями, храмами, складами, окружился мощными стенами крепости. Огромные систерны, высеченные в толще известковых скал, вбирали в себя запасы вымененного зерна. Херсонаситы вели им торговлю непосредственно с Элладой, минуя посредничество малоазийских перекупщиков.