на самоистязание, на бесплодные поиски истины, на вечное рабство у совести. Мой знакомый офицер рассказал такой факт. Один молодой русский пехотинец, совсем еще мальчишка, во время боя пытался своей шинелью сбить пламя на вспыхнувшем комбинезоне раненого немецкого танкиста. Танкист выжил, а русский погиб, потому что получил пулю от спасенного. Я не могу понять этого русского. Как это следует классифицировать? Как бунт против железных законов войны и жизни? Как игру в героизм?
Он помолчал, ожидая, что Вадька поможет ему найти ответ, но тот молчал. Нервы его были наэлектризованы, как если бы через тело пропускали ток высокого напряжения.
— Не надо играть в героев, — наставительно продолжал Галингер. — Ты назвал себя комсомольцем. Хотя мог бы скрыть. Почему не скрыл?
— Такое не скрывают, — сердито ответил Вадька, удивляясь непонятливости Галингера.
— Но какой же ты комсомолец? Комсомольцы в плен не сдаются. У тебя нет даже легкого ранения.
— Да, я опозорил честь комсомольца, — не столько Галингеру, сколько самому себе спокойно сказал Вадька. — Правда, у меня не было оружия. Но это не оправдание.
И снова его обожгла мысль: был пистолет, но он оставил его лейтенанту Каштанову, которого обещал не бросить. А выходит, бросил!
— Наполеон, — как бы рассуждая с собой, сказал Галингер, — перед отъездом на Эльбу решил покончить с собой. Он принял яд, корчился в адских конвульсиях и кричал: «Как трудно умирать! Как легко было умереть на поле битвы!»
— Он абсолютно прав, хотя и Наполеон, — прокомментировал Вадька.
Ему вдруг пришла на память когда-то очень поразившая его мысль Толстого, что жизнь человека — это приготовление к тому, чтобы достойно встретить смерть.
— Какие явления жизни ты оцениваешь со знаком плюс и какие — со знаком минус?
Вадька задумался.
— Трудный вопрос?
— Не такой уж трудный, — все более уверяясь в правоте того, что говорит, сказал Вадька. — В любом явлении есть и плюс и минус.
— О, это интересно! Ты можешь конкретизировать?
— Да, в любом. И в самом прекрасном, и в самом низменном.
— Даже в низменном — плюс?
— Да. К примеру, фашизм. Его плюс в том, что он вызывает только одно чувство — ненависть. А это побуждает к борьбе.
— Ты очень рискуешь навлечь на себя мой гнев. За такие слова отправляют на эшафот.
— Или, к примеру, то, что я попал к вам в плен, — словно не расслышав этого предупреждения, продолжал Вадька. — Тоже есть плюс. Лично для меня. Я смог узнать, кто такие фашисты. Не из книг — из своего опыта.
— Не будем продолжать эту опасную тему. Я могу выйти из терпения. Вилли уже бы пристрелил тебя.
Галингер взглянул на часы и с сожалением развел руками.
— Последний вопрос, — сказал он, вставая, и теперь его лицо едва просматривалось — свет лампы не доставал до него. — У тебя есть просьбы?
— Одна, — торопливо ответил Вадька, боясь, что капитан уйдет, так и не услышав его желания. — Скажите, как зовут вашего переводчика?
— Переводчика? — оживился Галингер, будто Вадька сказал что-то приятное. — Это Вилли его раскопал. Имя... имя... Вертится на языке. Впрочем, если хочешь, я сейчас его пришлю. Это умный парень, умеющий оценивать обстановку. Он нигде не пропадет! Думаю, ты последуешь его примеру. Все, чем ты жил, во что верил, — все исчезло. Ты живешь мифом. Не надо жить мифами! Не надо играть в героев!
Неожиданно в класс ворвался Кранценбах. От его порывистого движения возник ветерок и с кнопки, шурша по стене, сорвался верхний край географической карты.
— Отто, хватит, я сыт по горло твоими экспериментами. Через полчаса мы выступаем. Я приглашаю тебя на легкий завтрак.
— У русских это называется «посошок на дорожку», — снисходительно объяснил Галингер, обращаясь не столько к майору, сколько к Вадьке, будто тот не был русским и не знал русских обычаев. — Хорошо. Мы продолжим беседу в подходящий момент.
Он тут же перевел все это на немецкий специально для Кранценбаха, и оба расхохотались так, как хохочут, когда услышат новый скабрезный анекдот.
Они поспешно вышли из класса, где-то в конце коридора постепенно утихли их громкие и четкие, как на строевом плацу, шаги, и Вадька обернулся к двери, все еще не веря, что в нее войдет Кешка Колотилов.
Когда кто-то появился в проеме двери, Вадька понял, что вошел тот самый переводчик, но теперь он вовсе и не был похож на Кешку. Он неслышно, будто подплыл, приблизился к парте и произнес точно таким голосом, какой каждый день звучал на уроках и на переменках в средней школе, что на Степной улице:
— Здравствуй, Вадька!..
Вадька отшатнулся от него, как от прокаженного. Уже очень давно, с той минуты, как он сел в эшелон на нальчикском вокзале, его никто не называл этим ребячьим именем. Даже друзья, надев военную форму, еще там, в роте писарей, стали величать его Вадимом. Величал и Кешка. Хотя их великий начальник и уставник — ефрейтор не терпел панибратства. И вдруг как с Марса: «Вадька...» Значит, все-таки Кешка!
— Что же ты молчишь? — нетерпеливо и горячо, вполголоса говорил Кешка. — У нас всего несколько минут.
— А я уже наговорился. Досыта, — не глядя на Кешку, ответил Вадька.
— Ты? Наговорился? Да я все через окно слышал. Ты не больше трех минут говорил. В общей сложности. Тоже мне, Спиноза. Я время засекал.
— Ты уже все подсчитал... — сожалеюще проговорил Вадька. — И все рассчитал до конца жизни.
— О чем ты? Если вот это... — Кешка дрожащими пальцами схватился за отвороты немецкого кителя, — так это... — он зашептал Вадьке в самое ухо, — это маскировка.
У меня пока не было выхода. Я собираю ценные сведения. Сколько танков, орудий... И смогу передать нашему командованию...
— Когда? — Вадька отстранился от горячего дыхания Кешки. — Когда они у стен Москвы окажутся?
— И ты соглашайся, — уже громче, настойчивее заговорил Кешка. — Иначе — расстрел. Они не чикаются. А кому мы нужны мертвые? Это самое