Возле Дома связи я свернул вниз, на Пятницкую. На серых бетонных стенах здания с провалившимися внутрь этажами змеились широкие трещины. На фасаде уцелели гнутые из стеклянных трубок буквы, светившиеся по вечерам. Можно было не прочитать, но догадаться, что когда-то они составляли слова: «Телеграф. Телефон».
Телефон! Это слово шевельнуло во мне воспоминание о самой сильной бомбежке, пережитой в городе, – первого июля, в два часа дня. Немцы были уже совсем близко. Их «юнкерсы» зашли со стороны Задонска, на большой высоте выключили моторы и спланировали на город. Противовоздушная оборона не обнаружила их приближения, не успела подать сигнал тревоги, зенитные батареи даже не изготовились к стрельбе. Бомбы обрушились среди тишины солнечного дня. Через пять минут весь город был накрыт тяжелой черной тучей дыма, в десятках мест пылали пожары. А «юнкерсы», спустившись совсем низко, продолжали утюжить город, носиться над крышами, бомбя уже на выбор заранее намеченные цели.
Я был помощником дежурного в штабе истребительного батальона – в том доме на Проспекте между почтамтом и Петровским сквером, с черными гранитными тумбами у входа. Дежурным был пятидесятилетний мастер с завода Ленина, командир роты в гражданскую, аккуратный, даже педантично-исполнительный во всем. В два часа начинался перерыв. На его столе с телефоном мы налили в стаканы неподкрашенного кипятку, развернули бумажные свертки с принесенными из дома бутербродами. И тут вокруг загрохотало. Зашаталось, заходило ходуном наше здание, посыпалась с потолка штукатурка. Свист бомб слышался как непрерывный вой, разрывы сливались в грохот, в котором не было даже мгновенных пауз. Я выскочил на двор. Там была железная наружная лестница на крышу, при воздушном налете полагалось лезть наверх, сбрасывать длинными клещами зажигалки. Осколки разорвавшихся поблизости бомб, снарядов вступивших в бой зенитных батарей падали густо, барабанно молотили по крыше, дырявя кровельную жесть. Несло клубы смолисто-черного дыма, и в этом дыму, прямо над собой, над двором, я увидел немецкий бомбардировщик, проносящийся в крутом вираже. Летчик в прозрачной кабине, без шлема и очков, смотрел вниз, мне показалось даже, что мы встретились глазами…
Нечего было и думать взбираться на крышу, это была бы немедленная и бессмысленная гибель.
Дежурный звонил по телефону. На объектах стояли наши посты, надо было выяснить, что с объектами, что с нашими часовыми. Бомбы грохотали. Запоздало стали бить автоматические зенитные малокалиберные пушки сериями по пяти трассирующих снарядов, счетверенные зенитные пулеметы с крыши управления дороги.
Это было почти неправдоподобно – но телефонная станция отвечала! На каждое снятие трубки сейчас же откликался женский голос: «Третий!», «Шестнадцатый!», «Двадцать седьмой!» Городская телефонная станция не имела автоматики, включение номеров производили телефонистки, своими руками, и все она оставались на своих местах, хотя здание Дома связи тряслось и ходило так же, как и все дома города, я так же вокруг все было пронизано режущим визгом бомб. И, помню, меня это мужество безымянных телефонисток, пожилых женщин и совсем юных девушек, откликавшихся в эти страшные минуты своими рабочими номерами, поразило гораздо больше, чем мужество моего начальника, дежурного по штабу, ни на секунду не потерявшего самообладания, больше, чем даже мужество летчика-истребителя, в одиночку поднявшегося в воздух, кинувшегося на терзающие город «юнкерсы» и сразу же сбитого пулеметным огнем. Кто-то крикнул со двора: «Парашют!» Я выскочил снова: в летучем дыму над заречным лугом раскачивался и мерцал белый лоскуток; ветер быстро относил его к левобережью, в сплошную сине-черную мглу, в которой как-то радостно и торжествующе плясали пунцовые языки пожаров…
Там, где с Пятницкой был поворот в улицу, на которой жила Ольга Семеновна, стояла круглая афишная тумба с проломанным боком, в осколочных отметинах, но сохранившая потемневшие лохмотья старых, еще довоенных афиш. Странно было видеть полинялые буквы, читать: «Драматический театр… Оперная труппа… Гастроли… Смотр…» – настолько все это было позабытым, выпавшим из памяти, оставшимся в такой дали, как будто не два с половиной военных года прошло с той поры, а целая История…
Дома Ольги Семеновны не существовало, как и соседних с ним домов и усадеб. Я даже не мог сказать, действительно ли я нашел место, на котором когда-то был двор, наполненный розами, хризантемами, астрами, и боковой стороной на улицу стоял низенький бревенчатый дом, вросший наполовину в землю, с маленькими окошками, закрывавшимися на ночь скрипучими ставнями, совсем небольшой снаружи, но удивительно емкий, поместительный внутри, со множеством комнат и комнатушек, дверей, коридорчиков, кладовок; все это прирастало, пристраивалось постепенно и сплелось в настоящий лабиринт, в котором свободно ориентировалась одна только Ольга Семеновна, а гостей, даже старых знакомых, каждый раз надо было чуть ли не за руку вводить и выводить наружу, чтобы они не запутались. Груды бурого, раскрошенного, побывавшего в огне кирпича, оставшегося от фундаментов и печей, куски обугленных бревен и досок, листы ржавого кровельного железа, высовываясь из-под снега, из высоких сугробов, громоздились по всей стороне улицы, перемежаясь с угольно-черными скелетами яблонь и груш, сгоревших стоя, но не рассыпавшихся, оставшихся мертво и немо стоять на своих местах.
Снег, покрывавший руины, был сверху тусклый, грязноватый: зимние ветры раздували пепел и сажу пожарищ, разносили вдоль улицы, по пустырям бывших дворов, садов, огородов. В заснеженные канавы и рвы ветер смел обгорелые страницы растерзанных книг. Я поднял несколько таких страниц, они оказались знакомыми, из школьного учебника алгебры Киселева… Поискать, порыться, и здесь наверняка найдутся и уцелевшие книги – как почти на каждом пожарище. Книги не всегда сгорали полностью, многие только обугливались снаружи, с краев страниц, и желтели внутри от жара и дыма. В общежитии под кроватью у меня была сложена уже целая библиотека таких не сгоревших до конца книг. Я собирал их сам, отправляясь в развалины за топливом для печурки, случалось, в таких же походах находили что-нибудь мои соседи по комнате и отдавали мне, зная мою ненасытную книжную любовь.
Я залез в сугробы, стал бродить по пустырям, разгребая снег ногами, шевеля уголья, кирпичи подобранной палкой. «Справочник садовода-любителя»… «Учебник кройки и шитья»… Изорванные страницы от журналов «Работница», «Огонек»… Целая груда пепла, хрусткого, ломкого, шелестящего, обгорелые клочки, на которых ничего не разобрать… Пачка каких-то бумаг в желтой компрессной клеенке… Письма? Я бросил ненужный мне справочник садовода, учебник кройки и шитья, подержал в руках и хотел бросить слипшуюся, сырую пачку. Но бумага была старинная, плотная, голубовато-зеленая, чернила – рыжие, строчки – еще гусиным пером, паутинно-тонкая вязь, изукрашенная затейливо-завитушечными, с толстым нажимом, росчерками. «Милая маминька, милая тетинька Авдотья Поликарповна…» Прошлый век, какие-то события столетней давности, чьи-то жизни были в этой пачке шероховатых, покрытых расплывшимися чернилами бумажек, они словно бы звали спасти их от полной и окончательной гибели, уничтожения, – как что-то еще живое, сущее. И я, подчиняясь этому зову, не бросил бумаги в снег, положил в карман шинели. Чьи были эти бумаги, от какого дома, какой семьи остались они здесь? Они могли принадлежать Ольге Семеновне и любой из соседских семей, не одна Ольга Семеновна и ее родители, деды и прадеды были старожилами на этой улице, – здесь, на низах, на буграх и откосах приречной части ютилось самое древнее население города, чье начало было во временах незапамятных, петровских и даже еще более древних – от тех, кто стоял воинами на деревянных стенах здешней крепости в эпоху татарских набегов, борьбы с ордами южных кочевников, с Диким полем, простиравшимся сразу же за крепостными стенами и рвами – и до берегов Азовского и Черного морей…
В конце улицы находилось несколько более или менее уцелевших строений, в которых жили. Из одной трубы поднимался дым. Значит, люди дома, есть у кого спросить об Ольге Семеновне, о ее судьбе.
Я постучал. Дверь открыла средних лет женщина в солдатской ватной безрукавке, должно быть – мужниной. Из-за нее с любопытством выглянула девочка лет семи с самодельной куклой в руках: волосы – веревочная пакля, глаза нарисованы химическим карандашом.
– Нет, мы никого не знаем, кто тут жил раньше, – сказала женщина. – Сейчас тут все новые. До вакуации мы у заставы жили, там разбито. Дом этот тоже разбитый стоял. Стены одной совсем не было, крыша до земли висела. Это уже мы сами с мужем кой-как его починили. Печку сложили, живем вот. А старых, поди, и в живых никого нет, – сказала она уверенно. – А то б уже вернулись. Кто вакуировался, успел, те почти все повертались, а кого немцы к себе угнали – от тех ни следа, так все там и попропадали… На нашу улицу никто еще не приходил… Иди, простынешь! – прогнала женщина девочку внутрь дома. Сама она осталась в двери, на холоде – ей, как видно, хотелось поговорить, людей вокруг мало, не поразговариваешь, и даже такой случайный гость, как я, и то радость.