Послышалось дребезжание. По Проспекту, рыская из стороны в сторону, полз трамвай, из тех, что ходили по городу до войны, возили горожан на работу и на рынок, а воскресными днями – в лес, к грибам, к речке. Пока что действовала только одна трамвайная линия от заставы до вокзала с несколькими вагонами совершенно инвалидного вида. Вот и этот: облупленная краска, продырявленные пулями и осколками бока, окна забиты фанерой, только перед вагоновожатой стекло, и то – не сплошное, из кусков. Трамвай полз, вихляясь на неровных рельсах, неуверенно, точно он был слепым или не знал дороги, сомневался, туда ли он ползет, скрежеща ржавыми колесами.
Я проводил его глазами и вспомнил, как здесь же, на Проспекте, видел первый трамвай, когда он сменил прежнюю конку. Я вспомнил даже место, где стоял тогда, трехлетним, в двадцать шестом году, жарким летним днем, держась за отцовскую руку. На противоположной стороне улицы, возле почтамта, под шатром раскидистых тополей. Вон они, эти тополя, только без верхушек, с рваными осколочными ранами на коре толстых стволов. Мы тогда жили там же, на той стороне, рядом с почтамтом. Первый городской трамвай катился, весело и беспрерывно звеня, красно-желтый, поблескивая стеклами окон. На дуге моментами вспыхивали искры, и мне, трехлетнему, более всего было удивительно, что он движется без колес. Я не мог этого понять, меня это даже пугало. А дело состояло в том, что по низу трамвая была протянута решетка, она скрывала колеса, их просто нельзя было рассмотреть.
Трамвай надолго стал моим любимым зрелищем. Когда меня выводили гулять, я тянул только в одну сторону – на улицу, на тротуар, под тополя, посмотреть на проезжающие трамваи.
А до этого у меня был другой объект любви и такого же всепоглощающего интереса: старые, отслужившие почтовые кареты на задворках почтамта. Там было целое кладбище таких карет. Иные были без колес и без дверей, лежали на боку с разбитыми оконцами, ободранные внутри и снаружи. Но иные сохранились еще совсем в исправном виде, на огромных колесах с крашеными спицами, с кожаными сиденьями внутри, желтыми почтовыми вензелями – рожки и молнии – на лаковых дверцах, с кучерскими козлами впереди. При них были даже дышла: хоть запрягай тройку лошадей с колокольцами и отправляйся в путь. Было так заманчиво забраться внутрь, в тесноту и духоту кареты, и посидеть на истертом кожаном сиденье, подпрыгивая и качаясь, воображая, что ты несешься вскачь, а кучер трубит встречным в медный рожок, точь-в-точь как тот, что нарисован на черном лаке дверцы…
Давным-давно не осталось и щепки, клочка от тех карет, а я все еще их помню. И сколькими такими нитями сращен я с городом! Нигде в мире, даже в самых райских уголках его, у меня уже не может быть такого родства, такой связи.
Оттуда, где я стоял, можно было повернуть в сторону центра, дойти до театра, Кольцовского сквера, в котором немцы хоронили своих солдат, полагая, что город завоеван навсегда и жертвы этих боев будут покоиться в своих могилах вечно, в ореоле солдатской доблести и геройства. Дальше можно было выйти на главную площадь с горою обломков на месте взорванного обкомовского здания и одиноко стоящими четырьмя гранитными колоннами портала. Траурно-черные, в безмолвии окружающих развалин, они воспринимались как воплощенная в камне скорбь, как реквием погибшему городу. Глядя на них, думалось – их надо сохранить, оставить, как оставили в Сталинграде несколько руин, пусть стоят они так и тогда, когда будет починено последнее окно, убраны последние развалины, никакой монумент, никакой скульптор не передадут лучше, что было пережито городом, его трагическую участь и стойкость его защитников.
Но более притягательна была для меня другая сторона, та, куда ходила довоенная «пятерка» из двух вагонов мимо Петровского и Первомайского скверов, через деревянный мост над земляной выемкой с железнодорожными путями, по улице Ленина, круто спускавшейся с горы. Миновав загородный стадион «Динамо», трамвайные рельсы опять взбирались на гору, к Березовой роще, по ровному полю бежали к белому, издалека видному зданию Сельскохозяйственного и Лесного институтов. Этот путь был теперь для меня, как путь в несбывшееся, неосуществленное, может быть – навсегда потерянное…
А еще недавно он означал для меня совсем другое: начало моей студенческой юности, новый, открывающийся мне мир, мое будущее. Я знал эту дорогу и раньше. Кто не знал ее из горожан, на воскресные прогулки в район СХИ устремлялись в переполненных вагонах сотни семей с набитыми снедью корзинками и сумками, детьми всех возрастов, даже грудными. Но тогда эта дорога означала для меня совсем другое: зеленые приречные луга, купание возле Лысой горы, дымок костра, на котором варится пшенный кулеш. И совсем по-новому я узнал и полюбил ее, даже дребезжащие вагоны «пятерки» с качающимися на ремнях кольцами для рук, когда уже шла война, в те первые ее недели, когда каждое оконное стекло в домах города перечеркнули белые бумажные полоски, а я стал бойцом истребительного батальона. Каждое утро, даже если ночь была проведена без сна, на посту в окрестностях города, к восьми часам я ехал на трамвае этой дорогой в Лесной институт, куда сразу же, как только нам выдали школьные аттестаты, отнес свои документы. Этот институт я выбрал еще восьмиклассником, прочитав книги Пришвина. Я напал на них совершенно случайно, и уже первая меня заворожила, даже своим названием – «Родники Берендея», Пылко, восторженно, художественно-поэтически влюбиться в лес, в природу может только городской человек, выросший от всего этого вдали, для которого все это – диковинка, невидаль, открытие Америк, и я именно так влюбился, ни разу не бывав в настоящих лесах, что описал Пришвин, глухих берендеевых чащах на тысячи верст, полных зверя и птицы, зная только наши подгородные, жиденькие от порубок, изрезанные дорогами и тропинками, истоптанные горожанами в своих прогулках, где даже встретить зайца – это уже редкая удача. Но ведь совершенно неважно, с чего начинается мечта, главное, чтобы она родилась, явилась…
Половина преподавателей и студентов была уже на войне и уже о некоторых знали: тот убит, тот ранен, а тот, вероятно, попал в окружение, в плен, как раз там прорыв, немецкие клинья; институтское здание пустело на глазах, каждый день кто-нибудь прощался с сотрудниками, с товарищами, призванный в армию повесткой. Но институт все-таки действовал, вел свои учебные дела, даже готовился принять новый набор студентов, работали курсы по подготовке к вступительным экзаменам. Все стало зыбким, хрупким, война командовала всем, перемены совершались непрерывно, никто, ни дирекция, ни мы, школьные выпускники, занимавшиеся на курсах, не знали, начнется ли новый учебный год, дотянем ли мы хотя бы до вступительных экзаменов… И потому, что все из довоенной жизни так стремительно рушилось, ускользало изо дня в день, из часа в час, – нестерпимо хотелось все сохранить, удержать, спасти; все становилось каким-то особенно ценным, сама возможность учиться, думать о науках, даже утренняя трамвайная поездка в институт, в котором нам так и не довелось быть студентами…
Трамвайный мост по-прежнему висел над глубокой выемкой с блестевшими на ее дне рельсами железной дороги. Странно, что он не сгорел, что в него не угодил ни один снаряд, ни одна бомба. Таких странностей попадалось в городе немало. Выгорели дотла, обрушились многоэтажные кирпичные дома, но не пострадал, например, совершенно нетронуто сохранился ветхий деревянный Дом учителя на Проспекте, рядом с ДКА.
На обоих концах моста беспорядочно, разбросанно щетинились из-под снега противотанковые ежи. Видно, это была уже немецкая работа: ежи запирали мост, а немцы их растащили, когда ворвались в город и с южных его окраин пробивались на северные, пока их уже окончательно на подступах к СХИ остановила наша оборона.
Сразу же за мостом стояло несколько подбитых немецких пушек, пятнисто раскрашенных, объеденных ржавчиной. Две или три целили свои длинные стволы в заречную сторону, в чернеющие домики Придачи, одна, обложенная мешками с песком, смотрела в туманную глубину улицы Ленина, еще одна, скривившаяся набок, без колеса, с разбитым щитом, побежденно, будто бы сдавшись, клонила в снег свой черный надульник-пламегаситель. Валялось какое-то помятое, продырявленное железо, в котором ничего нельзя было признать, было только видно по цвету краски, что оно тоже иноземное, немецкое.
Скользя в заледенелых тропинках, оступаясь, я медленно спускался по Ленинской, то вдоль фундаментов сгоревших одноэтажных домов, то выходя на середину улицы, когда путь преграждали навалы обломков, обгорелые бревна, ржавое железо с крыш. Улицу перегораживало несколько баррикад, от которых мало что осталось, столько испытали они прямых снарядных попаданий. Трамвайного пути не существовало; там, где он пролегал, воронка соседствовала с воронкой, торчали рельсы, изорванные взрывчаткой в куски, скрученные и вздыбленные.