Они были очень разными, те, которых нам приходилось расстреливать. Всех запомнить было невозможно. Даже красивых женщин – бывали порой и такие. Да и не стоило запоминать, слишком их было много, между тем как система Мюллера, при всей ее эффективности в смысле сохранения физического здоровья, не гарантировала от ненужных переживаний. Но одного старика, я бы сказал даже старца, я позабыть не сумел.
Он провел в заключении не более суток. Седая борода, сухощавая фигура, подвыцветшие от возраста, но все же живые глаза, а в них бесконечное презрение – к следователям, конвоирам, исполнителям приговора. Его осанка, манера говорить, спокойно сложенные на коленях при допросе руки – словно бы олицетворяли собою то, против чего мы боролись, мерзость и несправедливость подлого старого мира, мира эксплуататоров и эксплуатируемых, обманщиков и обманутых. Даже фамилия у него была какая-то совершенно старорежимная. До революции он служил профессором филологии (что такое филология, я узнал гораздо позже), а теперь обвинялся в великодержавном шовинизме. Еще во время первой революции он членствовал в киевской организации русских националистов и писал злостные брошюрки, направленные против украинской национальной идеи, унижая таким образом национальное достоинство украинских трудящихся. Я плохо разбирался во всех этих делах, однако догадался, что кто-то из местных товарищей еще с тех пор точил на него зуб. Но тогда я не очень хорошо говорил по-русски и лишних вопросов не задавал.
Старика расстреляли вместе с парой-тройкой других профессоров или приват-доцентов, расстрелом командовал Мерман. Надо сказать, у работников высшей школы в ту пору были смешные названия. (Последние два предвоенных года я проработал в советском вузе, но так и не узнал, кто такой приват-доцент и чем он отличается от нормального доцента.) Заодно с ними мы ликвидировали нескольких бандитов-петлюровцев. Когда приводили в исполнение приговор о высшей мере, их выстроили через одного. Профессор – бандит, приват-доцент – бандит. Мерман нашел это забавным и поучительным, но почему – в этом я разобрался позднее, когда начал работать в Павлоградском окружкоме по линии коренизации.
Интересные были времена, но иногда приходилось несладко. Особенно в августе, когда пришлось драпануть из Киева. Мы тогда отбились от своих, и я едва не угодил в лапы к белым изуверам. Двум нашим китайцам с их косоглазыми рожами не посчастливилось. Золотопогонники их отдали на расправу «селянам», питавшим лютую ненависть к интернационалистам. Такова была действительность кровавого режима деникинщины, о чем нередко забывают те, за чье счастье боролись и гибли люди моего поколения.
Вскоре мы возвратились, и я поработал в Херсоне. В Севастополе работать мне тогда не довелось, тут в двадцатом трудились другие. Старика же того я запомнил не потому, что оказался в расстрельной команде – я ликвидировал многих и прежде. В тот раз, однако, после приведения в исполнение меня послали в украинский ВЦИК с запиской – для одного очень важного товарища. В ней сообщалось о расстреле группы черносотенцев-профессоров. Записку прочитали вслух, при мне, и я впервые услышал это слово – «филология».
Поразительные были времена. В Гражданскую мы воевали с буржуазными националистами, а потом проводили украинизацию. Дело было чрезвычайно хлопотным, узко мыслящий обыватель проявлял невероятную косность и упрямство. И не только обыватель, но и рабочий класс, пролетарии. В окружкоме мне приходилось разбирать петиции с заводов, записки с просьбами писать инструкции на «человечьем языке», терпеливо выслушивать жалобы на то, что в школах учат не русскому, а черт его знает чему. От рабочих и от крестьян! Как будто бы всё это мы делали не для них. Один мой, с позволения сказать, коллега однажды мне вдруг заявил: «Мы превращаем Украину и то, что сейчас к ней приписано (это он так выразился – «приписано»), в культурную резервацию, в какое-то гетто, отсекаем часть русского (опять его слова) народа от его высокой (буржуазно-помещичьей?) культуры». Его расстреляли, но позже и не за это.
Вокруг звучали шовинистические анекдоты. Утверждали, что «стул» по-украински «пiдсрачник». Переломить подобные настроения казалось совершенно невозможным. Но мы, большевики, не сдавались, хотя шовинистов хватало и среди нас. Я, подавая пример, сам изучал язык, зубрил, как школьник, склонения и спряжения, учился выговаривать правильное «г» (не укра́инское, а украи́нское!).
Моей настольной книгой сделался «Кобзарь». Проснувшись среди ночи, я мог рассказать вступление к «Порченной», а если надо, и спеть. Я знал наизусть «К полякам», интродукцию к «Гайдамакам», произведения других выдающихся писателей. Меня частенько просили почитать чего-нибудь вслух, исполнить «Нiч яка мiсячна» – а потом почему-то смеялись. Возможно, их забавлял мой латышский акцент. Но ведь я и по-русски изъяснялся с акцентом, что никогда никого не смешило. «Дурачок ты мой немецкий», – говорила мне моя жена Наталья. (Я называл ее Наталка, и это всех веселило тоже, хотя именно так звали жену ее собственные подруги, Хивря и Маричка.)
Когда позднее я работал в редакции днепропетровской газеты, у меня появились два помощника-пропагандиста. Один, Орест Мудрак, был беженцем с Западной Украины, оккупированной белопанской Польшей. Еще до империалистической бойни он окончил университет во Львове, защитил там диссертацию и потому называл себя доктором. Его учителем был сам академик Грушевский, личность, конечно, сомнительная, но большая в те годы шишка в Украинской Академии наук (его разоблачили только после смерти). Другим моим помощником, в целом верно понимавшим необходимость украинизации и борьбы с великодержавными проявлениями со стороны так называемой интеллигенции, мещанства и недостаточно сознательных рабочих, был Яков Фишман, писавший под фамилией Рыбак. Тогда он мне казался кристально чистым, честным человеком.
Мне очень повезло с моей женой. Другую такую найти нелегко. Наталка, Наталка, Наталка, Наталка Герасимчук… Она служила машинисткой у меня в отделе, и за полгода до рождения дочки обоим нам стало понятно – мы должны быть вместе, всегда. Как она пела украинские песни… Я убеждал ее заняться изучением родного языка и даже свел ее с Орестом Мудраком. Но после беседы с ним она сказала: «Этот селюк австро-венгерский, он что, на самом деле доктор? Я, Мартыша, сама из селян и даже очень село уважаю, но как-то глупо развиваться не вперед, а назад. Ведь псковских баб не заставляют говорить по-псковски, а сибирских – по-сибирски. Вы нас, что, за Петлюру караете?» Но я был упорен и сумел засадить Наталку за учебник. Потом застрелился Скрипник, и это сделалось необязательным. Доктор тоже куда-то исчез, тогда исчезали многие. Чьим он был шпионом, я так и не узнал. Павло Рыбак, который был Фишманом, тот оказался японским. Или, быть может, польским? Не помню точно, скорее польским, хотя, возможно, и чешским. Всего обо всех не упомнишь, даже если это конфиденциальная информация.
Но когда мы проводили сплошную коллективизацию (тогда всех кинули туда, и стало не до украинизации, поскольку новая задача являлась гораздо более неотложной), мои помощники были при мне. Да… Еще один нелегкий период. Убийства – активистов, селькоров, рабочих-двадцатипятитысячников, лютая злоба зажравшихся куркулей. Подводы и поезда с раскулаченными врагами, неожиданно вспыхнувший голод, необходимость сдерживать нахлынувшие в города толпы терявших человеческий облик крестьян. Трупы на улицах по утрам, фактически скелеты. Ненависть. Лучше не вспоминать. Людоедов расстреливали. Наталка в слезах говорила, что больше не может есть хлеб. Я не понимал почему. Мы же его не украли. Мы выполняли стратегический план. План, необходимый для построения новой промышленности, для обороны нашей родины, для строительства социализма – общества, в основе которого справедливость и подлинный гуманизм, где каждый имеет право на счастье. Дети-попрошайки падали в обморок и угасали прямо на асфальте. Из-под сорочек шарами торчали раздутые животы.
Дочка умерла от скарлатины, сгорела за одну неделю. Ее могли спасти, болезнь не была смертельной, но, к сожалению, не получилось, такие вот времена. Наталка ушла вслед за ней, через восемь месяцев и четырнадцать дней. После похорон на Сурско-Литовском кладбище мне захотелось плакать. Но я не плакал с двенадцати лет.
У этого мальчишки, младшего лейтенанта, словно бы имелся какой-то личный счет к работавшим в Киеве чрезвычайным комиссиям, не знаю, к какой из них именно. Но я не питал к нему злобы. Гражданская война оставила множество личных счетов. Младший лейтенант не сумел преодолеть нелегкого груза прошлого, не смог позабыть о давнишних обидах. Мелкобуржуазное начало на краткий миг взяло в нем верх. Такое случается часто, и относиться к подобным фактам в отдельных случаях необходимо с пониманием. Менее устойчивая нервная система русских, ослабленная злоупотреблением спиртными напитками и неупорядоченным образом жизни, вполне могла дать сбой в тяжелой обстановке, в безнадежной уже ситуации последних дней обороны плацдарма.