Из-за забора донесся какой-то подозрительный шум. Я крепко схватил Барашкова за рукав.
— Слышишь? — прошептал я.
Барашков зло блеснул глазами и буркнул уничтожающе:
— То корова в хлеве жвачку жует! — Он повернулся к нашему проводнику: — Беги домой, и ни гугу!
Парень юркнул в сторону — только пятки засверкали.
3
Карабкаясь через забор, я порвал свои хлопчатобумажные шаровары. Прыгая вниз, ушиб больную ногу.
— Открой, дядя! Отчини дверь! — несмело повысил голос Барашков, шепотом обругав меня нехорошими словами. — Отчини, дядя!
Я боролся со смехом: «Дядя! К дяде в гости пришли!» Но это был неискренний, противный смех.
— Кто там еще? — глухо послышался за дверью недовольный, строгий голос. — Что надо? Кто вы?
— Полиция! — ответил Барашков. — А ну отчиняй, а то выломаем!
Звякнула щеколда, нас впустили, и мы, пройдя сквозь темные, заставленные кадками сени, в которых пахло кислой капустой и прокисшими овчинами, очутились в темной и душной горнице. Я поймал себя на том, что машинально искал глазами электровыключатель.
Бургомистр, зевая и крестя рот, долго возился со спичками, ломал их трясущимися пальцами, пока лучи наших фонарей скользили по бревенчатым стенам и небеленому потолку. Наконец, осветив два испуганных лица — бургомистра и его жены, над столом загорелась старинная висячая десятилинейная лампа под жестяным зеленым абажуром.
Совсем недавно, вдруг вспомнил я, при электрическом свете писал я прощальные письма матери, друзьям и вот самолет «Дуглас», подобно машине времени, перенес меня на много-много лет назад, в старый мир, в мир бургомистров, полицейских, во времена мамаева ига!..
— Добрый вечер! — сказал я неуверенно и машинально, по штатской привычке сдернул с головы пилотку.
Лица хозяев сделались еще более встревоженными при виде наших полуавтоматов и нашей формы.
— Мы партизаны! — заговорил Николай, кинув на меня испепеляющий взгляд. Голос его заметно дрожал, лицо тоже было испуганным.
Я снова нахлобучил пилотку. Скрывая смущение, пробормотал:
— Разрешите? — и стал пить колодезную воду из железного ковшика в кадушке у двери.
Бургомистр, босой, в одном исподнем белье, попятился, тяжело опустился на широкую скрипучую лавку под новеньким длинным плакатом, на котором черным по белому было напечатано: «Трудолюбивому крестьянину — своя земля». В затянутом паутиной красном углу я увидел почерневшую божницу С иконой темного письма и запыленными холщовыми полотенцами с вытканным на них черно-красным нехитрым узором. На иконе — засиженный мухами Георгий Победоносец на коне, приканчивающий копьем змея.
Я огляделся — дом сложен из плохо отесанных, но довольно толстых сосновых бревен, щели замазаны глиной с мохом, пол дощатый, грязный. Под святым Георгием — стол с дубовыми лавками у стен. Большая белая печь с черными чугунами, полати с подушками и ватным одеялом, боковушка с дощатыми стенками и ситцевым пологом над дверным проемом…
— Мы партизаны, — строже и басовитее повторил Барашков, находивший, видимо, поддержку в этих словах. — Мы пришли сюда, чтобы… — он замялся, посмотрел на широко раскрытый щербатый рот бургомистра, на сухие руки его жены, теребившие передник, и закончил: —Собрать у вас что из еды…
Хозяйка засуетилась, юркнула было в сени, но Барашков преградил ей путь:
— И еще одно дело есть. Но о нем потом.
Мне он шепнул зло:
— Куда под окно сел? Чему тебя учили?!
Сидя за столом и без особого аппетита наспех глотая зажаренную на тагане в каминке яишню с салом, закусывая самогон солеными огурцами, мы хранили молчание и не спускали глаз со старавшихся быть гостеприимными хозяев. Самогон, испробованный мною впервые, отдавал гарью и был противен на вкус, но скоро развязал языки. Мы попробовали было расспросить хозяина о немцах, часто навещавших Кулыпичи, но бургомистр отвечал бессвязно, бестолково, и разговор никак не клеился. Он моргал такими же мутно-голубыми, как и его самогон, глазами, сопел и нервно пощипывал жидкую пегую бородку пожелтевшими от самосада пальцами.
Хата как хата. Тикают ходики. Обыкновенные хозяева. Я все еще с трудом верю, что я в тылу врага, что передо мной предатели. И вдруг вижу — на столе спичечная коробка. Немецкая коробка. С фашистским орлом. И свежий номер газеты. Передовица «Нового пути» посвящена «Земельному закону», подписанному рейхсминистром оккупированных восточных областей. На первой странице — «Пояснение к новому порядку землепользования». Подпись — «генеральный комиссар Белоруссии фон Кубе». Карандашом отчеркнуто место: «За государственные поставки крестьяне всей деревни отвечают полностью под круговую поруку»…
— Выпейте, пан бургомистр, — нерешительно сказал Барашков, наливая из четверти щедрую порцию в алюминиевую немецкую кружку. — Не за знакомство — за встречу. Ведь мы с вами знакомы. Помните, в лесу вы нам повстречались. Выпей! — добавил он настойчивей, видя, что бургомистр норовит отказаться от угощенья.
— Да я разве гнушаюсь?! — заюлил тот. — С полным нашим удовольствием выпью, чтобы, значит, приятное знакомство закрепить!
Бургомистр осушил свою чарку, крякнул, поскреб волосатую грудь, зачесался, как боров, спиной о стену. Жена его хлопотала у стола, шаркала по половицам босыми ногами, трясущимися руками доставала из печи, подпола и шкафа вкусную снедь для дорогих гостей, пока стол не затрещал от всяких разносолов — вареной бульбы, квашеной капусты в глиняных мисках, топленого молока и творога, яиц, масла, сала, меда.
В лампе коптил фитиль. Я подкрутил его — и тут же больно кольнуло в сердце воспоминание: последний раз я видел такую лампу полгода назад в деревне под Казанью, прощаясь темным январским утром с мамой и сестрой.
Я был очень голоден, однако через силу глотал все эти яства, не чувствуя их вкуса, стремясь лишь оттянуть конец этой последней вечери. Но вот мы встали и поблагодарили хозяйку. Мне было до боли жаль эту седую молчаливую женщину…
— Кушайте, касатики, кушайте в полную душу! Не побрезгуйте!..
Помолчали. Посмотрели на ходики: полпервого… За печкой шуршали прусаки. В свете керосиновой лампы, в отблесках огня в каминкё — лица прямо рембрандтовские.
Тик-так-тик-так… Казалось, ходики стучат все громче. Неподвижная черная гиря на цепи…
— Пора! — негромко сказал я Николаю — тот все еще переминался в нерешительности — и, отвернувшись, с полуавтоматом наготове поспешно двинулся в другой угол комнаты, для того якобы, чтобы яснее рассмотреть фотографии на стене.
— Так вот, — неуверенно начал Николай, глотнув остатки самогона в кружке. — Мы пришли сюда вроде бы как для того, чтобы… э-э… тот человек, с которым вы на подводе ехали… Понимаете… то есть понимаешь?..
— Может, еще молочка желаете? — залепетала хозяйка. — Вечорошнего… Или самоварчик? Откушайте нашего угощения, господа-товарищи!..
Тяжело вздохнув, Николай выпил стакан молока, переправил пальцем в рот коричневую пенку и продолжал:
— В общем — мда — мы знаем все! Запри-ка, Витя, дверь. Это ты выдал… Да ну вас, не хочу я чаю, не треба… самогонку мы, извините, заберем.
Хозяин, как змеем ужаленный, вскочил с лавки и проворно извлек из-под нее трехлитровую жестяную банку.
— Минуточку! Зараз я все приготовлю, — заговорил он отчаянной скороговоркой. — Пожалуйста, мы всегда рады… C полным нашим удовольствием… Уж будьте в надежде!.. Может, еще что нужно? Уж доставьте приятность… Я все, все, что могу. Быстро, мать, кварту, воронку. Да еще четверть гарэл — мне дай, не хватит здесь. Ах, господи!..
Николай опустился снова на стул, жевал губы, упорно избегая моего взгляда, судорожно зажав меж колен полуавтомат.
Тик-так, тик-так — выстукивали ходики.
Фотографий на стене было много, и оформлены они были в виде витрины с рамой и под стеклом. Такую фотовитрину, обычную в крестьянской хате в этих местах, я увидел впервые. Почти все фотографии по исстари заведенному в деревне обычаю сняты в рост, на фоне базарной мазни.
Вот они, люди, не знакомые мне и так хорошо знакомые бургомистру, те, с которыми он делил свои радости и печали. Тут были и старые, и молодые, и совсем еще дети, свекрови, шурины, крестные, блондины и брюнеты, с бородами и с незатейливыми прическами, натужно улыбающиеся и серьезные. И как равнодушны были они, как безучастны, эти искалеченные базарными фотографами физиономии к разыгравшейся в эту минуту предсмертной драме их отца, брата, сына, мужа… Порыжелые карточки усатых царских унтеров, прилизанных бородачей с цепочкой поперек пуза — таких я видел только в пьесах Островского. Но вот несколько фотокарточек бравого парня с двумя треугольниками в петлицах и в лихо сдвинутой набекрень буденовке. «Кто он? — тревожно зашевелилась в голове мысль, — А вдруг он сын нашего бургомистра! Где он сейчас? Дерется на фронте? А сколько таких фотографий, наверно, в этом селе и в других деревнях и селах вокруг нашего леса!» Тут только, в доме предателя, я со всей силой понял, что мы не на вражьей земле, что у нас здесь есть много надежных друзей — отцов и матерей, братьев и сестер тех, кто с оружием в руках воюет на фронте против немцев. Тысячи невидимых нитей, незримых артерий и вен нерушимо связывают эти села, этих людей с нами, неразрывно связывают самыми крепкими узами родства, общностью судеб. Но одна из таких нитей подгнила… От этой мысли мне стало и горько, и больно, и трудно, невозможно было утешить себя другой мыслью, что потеря одной перегнившей нити значит не больше для здоровой ткани, чем выпадение волоса из головы.