потом — Храпов. Он мог бы настоять, чтобы Ивана Савельича оставили в армии, не переводили к Лашкову, а он не настоял и теперь понимал почему: Храпов побуждал его думать о солдатах, отвлекал от… занимательной игры. Вот и получил нового комиссара. Этот не отвлекает. «Какая все-таки между ними разница! Иван Савельич в трудные минуты берет ответственность на себя, а мой отмалчивается… Стой, а разве в нем дело — не во мне? Не потому ли он и молчал на совещании, что хотел быть заодно со мной? Не то горожу, не то».
— Ну, а ты, Трифон Тимофеевич, что обо всем этом думаешь?
Чумичев поежился от вопроса командующего, словно тот разгадал его мысли. А думал Чумичев о Храпове, встречи с которым не удалось избежать. В том, что Храпов опять оказался в центре внимания генералов и что командующий фронтом согласился с его мнением, Чумичев видел свое личное поражение. Теперь, в «виллисе», он взвешивал каждое слово Храпова, он искал, за что бы зацепиться. Ему была безразлична суть дела, он не думал ни о войне, ни о тех, кто на своих плечах нес ее тяготы. Он жаждал мести человеку, которого панически боялся и поэтому ненавидел.
Стоп, кажется, нашел!.. Храпов против наступления, на этом он сломает себе шею. Надо только подождать, как разовьются события, и тогда он, Чумичев, скажет свое слово.
— Что я обо всем этом думаю? — он выгадывал секунды, чтобы справиться с волнением. — Какой тут разговор! Весна пехоте не помеха, мы люди привыкшие!.. — хоть здесь он отплатил Храпову, потребовавшему отдыха для солдат! — Я сойду, будем готовить армию к наступлению!
«Виллис» остановился. Чумичев направился в политотдел. Командующий несколько мгновений смотрел ему вслед.
— Я тоже выйду, — сказал шоферу, взглянув на часы. Ему хотелось побыть одному, да и удовольствия пройти пешком ему давно не хватало.
Глубокие колеи, заполненные грязной водой, местами терялись в широких лужах. Обходя одну из них, он поскользнулся и едва не упал. Полы шинели и до блеска начищенные хромовые сапоги запачкались в грязи. Подойдя к штабу, он опять взглянул на часы: путь пешком занял девять минуть, а в иное время потребовалось бы не более пяти. «Лашков и Храпов знали, что говорили. На таких дорогах много не навоюешь…»
Беспокойство с новой силой охватило его: он делал непростительную для командующего ошибку, но исправить уже ничего не мог.
— Какие вести? Вперед ребятушки? — встретил его начштаба.
— Угадал. Вызывай комдивов.
Сосновой щепкой командующий соскреб с сапог ошметки грязи. «Кто-то погибнет вот из-за нее. — подумал и тут же оборвал себя. — Ну и что? На то и война. Солдаты не сухари, не размокнут…»
Профессиональный долг привычно вытеснял у него посторонние мысли. Командующий опять тщательно рассчитывал, где и как армия нанесет удары. Он оперировал дивизиями и полками, а людская масса в солдатских шинелях снова превратилась для него в абстракцию. Кто-то в этой массе погибнет, кто-то уцелеет — это только частности. «Масса» все равно останется, а внутренние изменения в ней не коснутся его ни печалью, ни страданием. Так чего суетиться понапрасну? Войны без крови не бывает. Ему не простят лишь одного: если он не продвинется ни на шаг.
* * *
Старший лейтенант Якушкин созвал командиров стрелковых рот.
— Сколько у тебя людей, Иванов?
— Семнадцать. Расчет прямым накрыло…
— А у тебя, Сашкин?
— Двадцать четыре.
— Порядок. У тебя, Поликарпов?
— Двадцать один.
— Вот что: наступаем. Приказ. Сигнал — красные ракеты.
— А я только блиндажок кончил, думал — отоспимся. — проговорил Иванов. Остальные ротные молчали.
— На том свете отоспимся. Значит, так: ты, Иванов, и ты, Сашкин, растягивайте людей левее дороги, а ты справа.
— Трясина там не дай Бог, — засомневался Иванов. — Ребята зайца подстрелили, лазили.
— Наше дело солдатское: вперед. Ну, по местам.
Пронзительно ударили дивизионки. Снаряды разрывались за болотом, а те, какие не долетали до вражеских окопов, гасли в илистой трясине.
Атака захлебнулась на середине болота. Солдаты увязали там до колен и застывали серыми мокрыми комьями. У Иванова в живых осталось двенадцать человек, у Поликарпова четырнадцать, из роты Сашкина уцелели десять. Они несколько часов лежали в грязи и только в вечерних сумерках возвратились на исходные позиции. Раненый Сашкин ушел в санбат.
Лейтенант Иванов тяжело ввалился в штабной блиндаж. С шинели у него стекали мутные ручейки, лицо было в грязи. Он мазнул по щеке рукавом, вытер ладони о подкладку шинели, достал из кармана махорку. Пачка настолько отсырела, что разваливалась у него в руках.
— Закурить, Якушкин, — угрюмо сказал он.
Он свернул цигарку, затянулся. Он курил и смотрел на огонь печки, а остальные смотрели на него. Он побывал в таком пекле, из которого возвращаются чудом.
Говорить никому не хотелось. Беда была очевидна: на болоте осталась половина батальона.
— Влипли, как мухи. — прохрипел Иванов и закашлялся. — Было бы суше — проскочили. Вербицкому в живот, так и остался в грязи. Бойня, Якушкин.
— Наше дело солдатское. Ночью опять пойдем.
И ночью батальон застрял на середине болота. Атака стоила ему еще десяти жизней. Поликарпова убило наповал. Остальные вернулись назад.
Днем Якушкин просеивал и без того тощие батальонные тылы, чтобы наскрести хотя бы десяток солдат. Всего в трех ротах насчитывалось теперь девятнадцать человек, резерва пехоты не было, а на рассвете батальон обязан был атаковать в третий раз.
Скрепя сердце Якушкин приказал построить весь вспомогательный персонал. Здесь были люди средних лет и пожилые, нестроевики. Глядя на комбата, они замирали от ожидания и страха: если берутся за них, на передовой совсем плохо.
Кто видел Якушкина год тому назад, вряд ли узнал бы его в суровом старшем лейтенанте. Война закалила и состарила его, он, казалось, стал нечувствителен к человеческому страданию. Но он тяжело переживал свою роль, он страдал сам, помимо своей воли причиняя страдания людям. С какой радостью он сказал бы им: «Расходитесь по своим местам!» Но он не имел права так сказать, ему было приказано взять людей в собственных тылах.
На левом фланге стоял Кирюшин, безобидный пятидесятилетний работяга. Он смотрел на комбата доверчиво, будто признавался ему: «Ну какой из меня солдат!..» Солдат, конечно, из него был неважный, зато сапожник он был первостатейный, золотые руки. Якушкин сам носил яловые сапоги его работы — таким сапогам износу нет.
— Что, Кирюшин, — повоюем?
— Грыжа у меня, товарищ комбат. — часто моргая, проговорил Кирюшин. — Нельзя мне…
— Тебе нельзя, а вот им можно, да? — в эту минуту Якушкин ненавидел себя. Но долго сдерживаемое раздражение уже прорвалось наружу: наивность Кирюшина, надеявшегося