Тот, у окна, разогнул указательный палец, готовый нажать синеватую стальную собачку.
Жандармы шлепают по грязи.
Позади старика шепчет девушка.
— Уходи, родной, скорее!
Парень оторвался от окна. Лицо серо, как камень. Безмолвно приложил губы ко лбу девушки, будто лоб этот был уже мертвый. Через противоположное окно выпрыгнул в сад.
Несколько выстрелов щелкнуло вдогонку. На крыльце забухали жандармские сапоги.
— Нельзя! Что вам надо? — пронзительно закричал Терень. Раскинув руки, он встал в дверях. — Сюда нельзя. Здесь больница.
Его отшвырнули.
Остального старый фельдшер не видел. Остальное ему досказали в разное время знакомые и соседи.
Девушку отвезли в район. Содрали одежду. Голую кинули в подвал полиции. Там она бредила в жару. Мерзла. Просила воды.
Начальник жандармерии, инспектора, переводчик поочередно и кучей спускались в подвал. Били резиной, батогами, шомполами. Спрашивали одно и то же:
— Кто ты, мать твою?.. Сколько вас? Куда идете, мать вашу…
Она молчала.
Ее кидали на пол. Дюжий рыжий начальник жандармерии, осклабившись, совал в ее рану на груди прокуренные пальцы. Скреб там ногтями.
Она закусывала досиня губы. Молчала.
Двое полицаев хватали ее за пятки, опрокидывали на спину, третий тыкал палкой, матерно ругаясь, хрипел:
— Скажи. Скажи. Скажи.
Она извивалась, мыча, теряя сознание.
Молчала.
Только в последний день услыхали голос девушки. Ей сказали:
— Тебе капут, если не скажешь, где тот, что с тобой был?
Тогда она улыбнулась.
— Так его не взяли? Расправится ж он с вами, сволочи!
Ее расстреляли в яру за поселком, где обычно расстреливали в те годы.
Хотя делалось это втайне, он, должно быть, узнал. Полицаи болтливы, когда пьяны. Над молвой нет цензуры. Он, наверное, узнал обо всем, и в районе началась паника.
Кто-то вечером на торном тракте обстрелял бричку прославленного жестокостью барона. Барон был убит, переводчик ранен. На ближней станции сгорел нефтесклад. Выйдя ночью по нужде из хаты, исчез инспектор полиции, недавно дослужившийся до бронзовой немецкой медали.
Распускающиеся придорожные кусты, кюветы, стога наводили страх на большое и малое начальство. Старосты старались не бывать дома. С комендатуры на всякий случай сняли флаг со свастикой. Полицаи вечером переодевались в рваные свиты.
А от села к селу ходили рассказы про партизан, которыми командовал высокий белесый парень со шрамом на лице, похожим на след подковы.
Разыскал ли он себе товарищей, вернулся ли в район действовавший здесь раньше отряд, или был он капсюлем, который поджег готовый взорваться порох? Только вначале говорили о десятке всадников, потом о пятидесяти, после про сотни.
До Тереня тоже доходили эти рассказы. Он уже не работал в своей амбулатории. Его после ареста послали на поле сторожить прошлогодние скирды.
Услыхав новое, он подолгу сидел, недвижно прислонившись к соломе, вспоминал тех двоих и, сожалея, думал, что поздно ему учиться так верить, как они, что распускаются деревья — партизанам теперь легче, слава богу…
В ту пору на Украине была весна. Зарастали полынью прошлогодние воронки. Разлагались мелко присыпанные трупы. В вербах куковали кукушки, суля кому-то после войны долгие годы. Была война, и все-таки была весна!
Поздней осенью сорок второго года я узнал, как слагаются былины.
Было чертовски трудное время. Фронт уходил все дальше на Кавказ, на Волгу. Все лютее пановали немцы. Пустели села. По ямам, по ярам прятались от Германии молодые. И каждым вечером, непохоже на людей, завывали избиваемые в управах. И на базарных площадях набухали трупы повешенных.
Страшное было время на Украине.
Может, в иных краях было хоть немного легче. В наш степной заулок не доходило бодрого слова. Хотя бы одна весть о победе своих! Хотя бы намек на ослабление захватчиков! Только новые рассказы про расстрелы, виселицы, наборы в неметчину.
Тогда я познакомился с Ерастом. Он жил в соседнем селе, где по воскресеньям становился базар, с краю, под яром. В ту пору в его неушитую, скособоченную хату стали завертывать хорошие ребята из уцелевших пленных, вернувшиеся теперь из городов, кому хотелось хоть немного отвести душу, не боясь соседских и родичевых ушей.
Когда расходился или разгонялся базар, и люди шли по домам, по родственникам, мы направлялись к Ерасту. Мы знали: там не будет сала, яичницы с луком, самогонки, а будет смердить прокисшим борщом… Зато там не встретится полицай или кто-нибудь из тех дядьков, что ждут не дождутся, когда разрешат арендовать мельницы.
Ераст слыл за нищего старца. Только он — широкогрудый, сорокалетний здоровяк, с гладким лбом и медленными движениями деревенского мечтателя — ничем, кроме слепоты, не походил на старика. Нищим он тоже не был. Объезжая округу на хромой, веревками запряженной кляче, Ераст честно зарабатывал ломоть хлеба и пригоршню пшена, которые кидали ему в торбу. У него была потрепанная, но отличная гармонь, широкий степной голос и неисчерпаемый запас песен, не жалостливых — о несчастной доле да забытой могиле, что в обычае у слепых, — Ераст пел только старые, добрые украинские песни, что зовутся думами: про казачьи походы, про Сечь, про удаль.
Вечера в Ерастовой хате проходили одинаково. Ребята, обычно насупленные, здесь снова становились знакомыми советскими парнями. Вспоминали, как дрались в первые дни войны. Костили немцев и всякую прислуживающую им сволоту. Жадно допрашивали друг друга: «Сколько можно так сидеть? Бьют же их где-нибудь. Не везде же такая степная глухота!».
Опять мрачнели, ничего не добившись. Просили Ераста петь. И от его песен становилось горячо в груди и почему-то совестно глядеть товарищу в глаза.
Все переменил один вечер.
Войдя в хату, я увидел обыкновенное: за непокрытым столом знакомые ребята. Единственная на безденежную компанию поллитровка. Пара луковиц. Щепотка соли на тряпице. Возле лежанки на осолончине, как обычно, сидит Ераст. Напряженно выпрямленный, он был весь обращен в угол напротив. Туда же глядели его белые глаза, похожие на два круто сваренных очищенных яйца. Туда же смотрели все, кто был в хате.
Вниманием владела ничем не примечательная местечковая бабенка — из тех, что перепродавали красильные порошки, иголки, крестики и прочую дребедень. Она говорила бойко, словно лузгала семечки:
— …Вот, значится, вывесил той житомирский гебитскомиссар велику объяву. Так и так, мол. Кто, мол предоставит мне этого самого Калашникова целого или мертвого, получит от немецкой власти десять тысяч карбованцев.
Она остановилась. Быстро отхлебнула из чарки. Отерла губы концом платка. Все ждали молча. Только Ераст придвинулся нетерпеливо.
— Что же, сыскался такой гад?
Бабенка отмахнулась от него, как от мухи:
— Погоди, не треплячай. Все скажу, — и заспешила дальше. — Весь Житомир загудел прямо. Где же, мол, такого поймаешь, если он никаких тебе немцев не боится. Попробуй, поищи его! Одно слово: огонь-человек. Да и охраны, может, вокруг него тыщи… Весь день про одно, весь день про одно говорили. То суббота, значит, была. А в воскресенье раненько спешу я на базар. Гляжу: что такое?… Поравняется человек с той объявкой и станет, глаза округлив и рот открыв. И — другой. И — десятый. Все, кто не идет. Глянула я — и у самой ноги к земле приросли… Над той немецкой объявкой другая висит, еще больше: «Кто, мол, приведет ко мне гебитскомиссара живого или побитого, сто тысяч карбованцев получит». Да подпись через весь-то лист, размашисто так — «Калашников».
Секунду длилась тишина. Потом кто-то захлебываясь, выкрикнул:
— Вот это здорово!
Бабенка исчезла среди бросившихся к ней возбужденных ребят. Ей жали руки, обнимали минуту назад чужие люди, требовали все новых подробностей, никак не могли насытится ими. И когда бабенка ушла, долго еще радостно гудела Ерастова хата. Только сам хозяин молчал. О чем-то неотвязно думая, глядел все в тот же угол белыми незрячими глазами.
Много было страшного, горького, такого страшного и горького, что люди еще не выдумали достаточно тяжелых слов, чтобы рассказать про то, что пережили мы за поднемецкие годы. Но и радости были у нас. Первой из них была весть о Калашникове.
Чуть ли не каждый день сообщались свежие подробности о нем. Они передавались от села к селу с быстротой, на какую способна одна лишь весть, горячо желанная людям. Вчера шептали, что он явился в Бердичев в форме немецкого генерала.
— Весь в золоте, как церковный иконостас. С ним были офицеры, рота солдат, машина. Фашисты оробели перед важным начальством. Выдали добрую половину амуниции со складов.