— А потом все закончится быстро, — сказал я.
И они снова меня послушались.
Я проснулся от тихих голосов, чтобы увидеть вокруг мои леса, пляшущие на теплом летнем ветру деревья, но острая боль прорезала ногу. Рядом с собой я увидел рот Михаила, распухший язык, парень беззвучно шептал молитву. Вокруг нас в синем свете утра стояло десять, двенадцать человек в белом, все с оружием за спиной. На льду внизу у прогалины урчал грузовик со включенным мотором, окутанный белым облаком собственных выхлопов.
Я сел и увидел, что рубщики лежат полукругом вокруг черного солнца на снегу. Было холодно. Было ужасно холодно. Подошел, скрипя настом, солдат и что-то сказал по-фински. Я ответил.
— Финн? Ты финн?
— Я рубщик дров, — сказал я.
Он улыбнулся в заиндевелую бороду.
— Это я вижу. Стоять можешь?
Нет, этого я не мог, потому что моя нога вмерзла во что-то черное, бывшее теплым.
— А это кто? — спросил он и кивнул на остальных.
— Тоже рубщики дров, — сказал я.
Я мало что люблю так, как лениво просыпаться в кровати, из которой не надо вылезать, и думать про деревья, которые я срубил или, Бог даст, еще срублю, они стоят и ждут, уже помеченные мной, и светятся, наполняя меня нетерпеливым предвкушением. Но сильнее всего меня смущают те мириады деревьев, которые я никогда не срублю, а оставлю стоять, все не охваченное мною, тот лес, который окружает меня со всех сторон, по которому я мечусь, как бешеный зверь, не видя выхода, это все равно что топтаться перед закрытой дверью, искать и не находить на ней своего имени — тогда я просыпаюсь в поту, изнемогая от удушья, и дыхание не возвращается, пока я не увижу неба. Но сейчас разбудил меня скрежет гусениц, звяканье железных цепей и рев моторов, зато не слышно было ни криков, ни выстрелов, а человека, сидящего рядом со мной на раскладном стуле и коротавшего время за папироской, я видел раньше; он написал что-то на бумажке, недовольно поморщился, перечитав, обнаружил, что я проснулся, скомкал написанное и сунул бумажку в карман.
— Ну, — говорит он. — Вот и ты.
— А что пишешь? — спрашиваю я, с трудом ворочая липнущим к зубам языком.
— Ничего, — грубо отвечает он и выуживает новую сигарету. — Ты меня узнаешь?
Да, я его узнаю, вид у него более выспавшийся, но беспокойство и раздражение по-прежнему зудят в нем, как подкожный гнус, — это лейтенант Олли, сжегший город. Я лежу на походной кровати, а она стоит на сухой, утрамбованной земле в палатке с черными печными трубами, они вздымаются над брезентом, как волны над небольшой армадой лежанок, больных и санитаров, и кругом пахнет Финляндией, финским духом, финским бензином, мылом, сигаретным дымом, маслом, едой… А на мне сухая и чистая финская одежда.
— Где я?
— В Суомуссалми. Тебя допросят, как только ты оклемаешься. Хотя, по-моему, лучше бы нам с тобой… Я не думал когда-нибудь свидеться с тобой снова, честно.
— Допросят?
Он щурится равнодушно.
— Я не знаю, но они хотят разобраться, почему русские тебя не убили.
— Да какая им от меня опасность?
— Тогда их может заинтересовать, какая им была от тебя польза.
Он произносит фразу со значением, помолчав, продолжает:
— Вот я и думаю, что нам с тобой стоит обсудить кое-что заранее. Ты расскажешь мне, что ты делал эти недели, ну и как ты оказался у озера вместе с русскими солдатами. Курить хочешь?
Я поблагодарил, отказался и закрыл глаза.
— Они не солдаты, — говорю я. Но он никак не реагирует на мои слова, курит. — Что с моими ногами? — спрашиваю я, потому что не чувствую их.
— Им пришлось убрать пару пальцев на левой ноге, но ты этого не заметишь, не переживай. Твои русские друзья все живы, но отказываются говорить, глупо с их стороны, но будем надеяться, они немало хлебнули. Здесь у вас был сущий ад, да?
Я открываю глаза.
— У тебя зеркало есть?
Похоже, он ждал этой просьбы. В поднесенном к самому моему носу карманном зеркальце я вижу, что две рваные раны вдоль левой щеки зашиты, и стежки напоминают черных муравьев, нос по-прежнему скособочен, он синий и распухший, а края разодранной верхней губы скреплены чем-то вроде английской булавки. Я провожу пальцем по муравьиной тропе.
— Неплохо, — усмехается Олли. — Нос разбит, скула разбита. Тебя били?
— Да.
— За что?
— Я… — осторожничаю я, не успев сообразить почему. Вообще-то я в таких ситуациях всегда без обиняков выкладываю первое, что придет в голову. — Я не хотел сотрудничать.
— А что ты делал?
— Рубил дрова.
Он закатывает глаза.
— Отчизна ведет свою самую тяжелую войну, а ты рубишь дрова неприятелю?
— У меня не было выбора.
— Вот как. А где ты жил? Ты был пленником?
Я рассказываю все вперемежку, как приходит на ум, разыгрывая слабость гораздо большую, чем ощущаю на самом деле, и когда я наконец завершаю, вернее, изображаю заодно, что вот-вот потеряю от напряжения сознание, он тушит сигарету, пару раз говорит «так, так» и бормочет, словно опасаясь быть услышанным с соседних коек:
— Думаю, я выпущу, что ты переводил для них донесения, вся дивизия мертва, никто ничего не расскажет… Закурить точно не хочешь?
Я, не открывая глаз, еще раз говорю «нет», он поднимается, топчется рядом с койкой в своих скрипучих сапогах, потом уходит. Почувствовав себя безнадзорным, я приоткрываю глаза в надежде оглянуться по сторонам, а он стоит тут по-прежнему и радуется, что поймал меня с поличным.
— Воды! — в панике кричу я, и после долгого ожидания появляется сестричка с водой и спрашивает, как я себя чувствую, и мне приходится выхлебать гораздо больше, чем мне хочется, пока наконец Олли не задает-таки своего главного вопроса:
— Ты остался в городе добровольно, тут у нас с тобой ясность?
Я киваю.
— Ничто не может заставить меня уехать отсюда. Даже ты.
Я изобразил улыбку. Он обдумал мои слова, закурил, встал и ушел.
Уже на следующий день я снова на ногах, сытый, отдохнувший, согревшийся, лицо еще болит, но его мажут и перебинтовывают и утром, и вечером, а потеря двух пальцев на левой ноге — чистейшая ерунда, скорее уж уместно спросить, для чего я с ними родился.
На мне новые сапоги и новая, теплая одежда. Но далеко я не ухожу. Брожу по палатке, занимаю беседой раненых, это все солдаты, обмороженные или подстреленные, они стонут и во сне, и когда не спят, они просят сигарет, таблеток от боли, выпить… И я слушаю про сражения и батальоны, людей и полки, героев, победы и катастрофы.
Но тех, кого я ищу, рубщиков, нигде нет, — и никто не может ничего мне о них рассказать; добравшись через череду коротких снов до третьего дня, я выбираюсь на взрывчатый холод, и меня берет оторопь, потому что все стихло в стертом в труху городе, разрушенном теперь наново, солдаты, техника, финны в маскхалатах, будничное тарахтение мотора, так скромно и мило рокотавшего тут, пока огонь не разодрал все в клочья, войны не видно даже на горизонте, ее снесло на восток, на четыре, пять, шесть… километров прочь, туда, где завяз спасательный корпус русских, многокилометровый змей, протянувшийся от Советского Союза до брюха Финляндии, и, запертый в узкий коридор, зажатый железом, бревнами и льдом, он не может ни отползти назад, ни развернуться, и ему остается только ждать пока его порубают на части и прикончат так же методично, как дивизию Илюшина на льду Киантаярви, этого гиблого озера, которое отныне будет отдавать той тишиной, какая встречается только на погостах без креста, моего озера, целиком видного мне с того места под небесным сводом, где я сейчас стою, перепаханного следами вдоль и поперек, словно на него уронили огромную черную решетку, но во мне уже ничего не осталось, никаких сил, мне надо назад, в койку и в сон.
Но дни идут, и вылазки мои становятся длиннее, я проведываю магазин Антти; он по-прежнему цел, но занят финскими солдатами, с которыми я поздоровался и тут же попросил их поддерживать порядок, и вымытый дом бабки Пабшу, теперь штаб и столовая одновременно, из окон и дверей которого идет пар и расползаются запахи свежеиспеченного хлеба, березовых дров и мясного супа, который я ел с детства и который ароматнее жирного молока Марии-Лиизы Лампинен.
А вот про моих русских товарищей ни слуху ни духу и дела никому нет, наконец мне рассказывают о лагере для пленных, это в Хулконниеми, но туда мне пока не дойти, а выспрашивать и выискивать до бесконечности я тоже не могу, но вдруг, по дороге к себе в лазарет, мне встречается человек, которого я не чаял увидеть вновь, — толмач Николай. Он стоит и беседует с финским офицером ровно так, как он делал на моих глазах раньше, пока не рухнул его русский проект, — как свой здесь. Хотя это не так. И я решаю держаться от него подальше.
Но как бы не так! Мы сталкиваемся снова уже на следующий день, и выясняется, что Николай и сам меня знать не желает; мы обходим друг дружку стороной, отвернувшись, это обоюдная стратегия, наш молчаливый сговор, он продолжает беседу с финским офицером, я ковыляю себе дальше, туда, куда меня все время тянуло, но не было сил дойти, в дом Луукаса и Роозы, и с болью вижу, что его разбило прямым попаданием, ровно в кухню, наверняка всего через несколько часов после нашего ухода.