Опять железная клетка и спуск — еще на 300 метров… Новый лабиринт, узкие щели — проходы между двумя пластами блестящего угля, с большим наклоном; по ним, лежа на боку и придерживаясь за продольную планку, люди летят в преисподнюю от тяжести своего веса. Дальше щель суживается еще и только уже плашмя на животе, сдавленный сверху и снизу, цепляясь за выбоины черной скалы, скользишь вниз по гладкой темной доске.
Раньше полковника Русова, ввиду его инвалидности, ставили на работу при вагонетках. Это было значительно легче. Но как-то однажды он не стерпел — ответил резко на дерзкий окрик контрметра. С тех пор, вот уже второй месяц, приходится разрабатывать щель. Целыми часами, лежа на боку, он подрывает киркой крышу своего полутемного гроба. Летят куски, сверкающие в луче фонаря, и с шумом катятся по гладкой железной дорожке далеко вниз в подставленную вагонетку. Мелкие осколки засыпают лицо; тучи едкой пыли наполняют гроб, пробиваются сквозь одежду, забираются во все поры, слепят единственный глаз и несут отраву легким. Жарко невыносимо. Разделся по пояс. Обнаженное тело покрывается потом, густо замешанным с угольной пылью…
Русову сегодня не по себе. Раненая нога ноет нестерпимо. Хотел перемочь себя, менял неоднократно положение, но ничего не вышло. Решил бросить на сегодня работу. Сполз вниз, в галерею, пошел к выходу, спотыкаясь о рельсы, шлепая туфлями по лужам.
Послышался странный гул… Полковник поднял голову и вздрогнул: навстречу ему под уклон летела с грохотом оторвавшаяся от поезда вагонетка.
Бросился в сторону, но зацепился ногой… и упал поперек рельс…
— Присядьте, сестрица, assayez… Ну, вот, благодарю вас. Это ничего, что вы не понимаете меня. Но мне, видите ли, страшно… Не смерти — это пустяки, сколько раз бывал на волоске… Нет. Но такого одиночества… в последние часы. Mes dernieres heures… Non, non — не говорите — я ведь понимаю — с разбитой грудной клеткой долго не протянешь… Жаль, что не говорю по-вашему. Но теперь уже все равно…
— Вы знаете — последнее время немножко тяжело было. Непривычная работа, да притом я ведь, правду сказать, калека… Вот у вас хорошо — заботятся о своих инвалидах — дают им легкую работу, пенсии, устраивают убежища… А у нас, сестрица, кому же? Нет у нас родины… И знаете — вы только не сердитесь — я очень доволен уходом и всем… Но все же вы мне чужие… И такая смертельная гложет тоска, так хочется услышать напоследок родную речь, хочется, чтобы близкая рука закрыла глаза…
— Вы уходите, сестрица? Еще минутку, un moment… Есть у меня друзья, да далеко. И в вашем городе живет один мой приятель, mon ami Petroff — солдат нашего полка. Чудесный человек! Ведь вы его вызвали? Rue de Belgique, quatorze … Да? Ну, вот спасибо. Merci… merci…
— …А, это вы!.. Дорогой мой, голубчик, как я рад, что застали еще… Поправлюсь? Полноте, не надо, я знаю. Мне трудно уже говорить — задыхаюсь. Дайте мне вашу руку. Так… Рассказывайте же — про себя, про полк, про Россию…
Неслышными шагами вошел санитар и поставил у кровати Русова створчатую ширму. Двое других больных, лежавших в палате — также обреченных, — переглянулись и тяжело вздохнули. Один сказал тихо:
— Счастливец…
В дальней части кладбища, у самой ограды, где тесными, ровными рядами ютятся бедные могилы, вырыта яма, и над ней на досках стоит гроб. Петров волнуется; поминутно поглядывает вдоль дороги к воротам. Все нет… Опоздали, видно, на поезд. А может быть, он сам виноват — не так составил телеграмму…
Могильщики спорили между собою, выражали нетерпение. Один заявил решительно:
— Monsieur, мы больше ждать не можем, у нас есть другая срочная работа.
…Наконец-то!
По каменной дорожке торопливо шла группа людей, прилично и как-то однообразно одетых; все — с усталыми, подведенными глазами. Две русские смены — третья должна была остаться в шахте. С ними — старенький священник.
Окружили гроб, положили цветы, обвитые широкой бело-сине-красной лентой…
— Благословен Бог наш…
Один из углекопов поднял руку… И по чужому кладбищу, над чужими могилами поплыли величавые, волнующие звуки русской скорби…
«…Надгробное рыдание…»
Долго не расходились. Молча, уныло глядели, как ловко, привычными руками вскидывались лопаты и тяжелые комья желтой глины гулко ударяли о крышку гроба.
Так шло изо дня в день.
И в этом убийственном однообразии, уложенном в строгие и точные графики часов и минут в этой бездумной, не требующей ничего, кроме рутинных движений и мускульного напряжения, работе, в этой серости и бедности — замыкался круг выплеснутой из берегов жизни.
Сегодня — как вчера. Завтра — как сегодня.
День капитана Кароева начинался в 6 часов, когда обернутый в полотенце — не разбудить бы жены — глухо стучал ненавистный будильник. С каким удовольствием разбил бы Кароев его блестящий точный механизм!.. С нервной торопливостью выпивал он оставленный с вечера холодный кофе — «экономический», брал с собою маргариновые тартинки и мчался к зияющей дыре ближайшего метро; нырял там под землю, вливаясь в поток таких же, как он, хмурых людей — в нахлобученных на глаза мягких картузах… Два раза кружил по лестницам подземного лабиринта, с кричащими плакатами стен, с едким запахом мыльной воды от невысохших еще после ночной уборки луж… И, сойдя на конечной станции, мчался опять, минут двадцать, по просыпающимся улицам, на которых суетились уже и толкались торговцы, расставлявшие лотки и навесы для базара.
Горы зелени, кровавые туши, поблескивающие чешуей рыбины — ежедневная дань ненасытному парижскому чреву — вызывали в Кароеве чувство раздражения, которого никогда раньше он не испытывал. И не это одно… Раздражали и вызывающие витрины с головокружительными нарядами для изломанных, пресыщенных эстетов и эстеток… И изнывающие за прозрачными портьерами модных ресторанов от скуки и безделья, в угаре тонких вин, в неге экзотических мелодий и похотливых телодвижений… И тот, — в дорогом «линкольне», вчера чуть не сбившем с ног Кароева — взглянувший безучастно, как на вещь, на припавшего к мостовой человека… И многое другое…
Раньше Кароев просто не замечал этого чуждого ему мира. А теперь вот он вызывает в нем раздражение… Кароеву стыдно бывало за это чувство, «недостойное интеллигентного человека»; но, видно, проклятое безвременье не проходит бесследно: жизнь нисходит до примитивных форм, и психология упрощается под стать к жизни…
Иногда поезда метро сходились незадачливо, и, подходя к видной издалека, давящей громаде железа, бетона и стекла, Кароев со страхом поглядывал на чугунные ворота: в 7 Ѕ час. они закрывались, и опоздавшие впускались только через полчаса. Потеря трех франков — еще не беда, но могут учесть неаккуратность при очередном сокращении… И когда случалось опаздывать, он подходил к контрольному автомату, отбивавшему время на личных карточках, с самочувствием провинившегося школьника.
Через несколько минут после закрытия ворот мертвая масса завода оживала в хаосе звуков: ревели моторы и с пронизывающим свистом ходили по железу напильники, насыщая воздух тончайшей металлической пылью; тяжело отзываясь в голове, заставляя дрожать черепные кости, ударяли механические молоты.
Это было самое неприятное в обстановке работы Кароева, к чему он привыкнуть не мог. Оглушительный шум держал его в постоянном внутреннем напряжении, углубляя то тревожное беспокойство, которое последние годы стало хронической болезнью его духа. Не только реальные причины питали это беспокойство, но и мнительность, предчувствия, даже сны. Хозяйка «отеля» не ответит — по рассеянности, вероятно, — на его поклон, и ему начинает казаться, что от комнаты откажут; волнует перспектива поисков нового жилья с потерей рабочих часов, с неразрешимой дилеммой: рассчитаться за старое и дать задаток за новое. Раскашлялась дочь — Манечка… «Уж не дифтерит ли?» Страх за судьбу единственного ребенка, доктор, лекарства…
И опять подозрительное любопытство хозяйки, не допускающей в доме заразных. Прочел в хронике газеты заметку о кризисе тяжелой индустрии… «Наверно, сократят производство, быть может, даже рассчитают…»
И потом еще эта неуверенность в себе, приниженность, создававшаяся годами от оскорбительных визных мытарств и постоянного безденежья, от потертого смешного платьишка, от плохого знания языка, и — в результате постоянного общения с малокультурной средой — от мелких уколов самолюбия.
Беспокойство и приниженность.
Эти два ощущения вошли в жизнь, поднявшуюся до мансард и опустившуюся до шахт, как нечто провинциальное, неизбывное. Деланная приветливая улыбка, десятки раз скользящее «s'il vous plait», десятки раз хрустящее «pardon», а в душе…
— Такою стала жизнь, друг мой, — говорил как-то Кароев жене, — будто все время ходишь по скользкому канату, каждую минуту рискуя полететь вниз головой.