— Шнель, шнель, ихь ферштейн, — фельдфебель, кажется, сообразил, о чем идет речь, и закивал — Я, я…
— Зибен километров, — показал Вовка на пальцах.
— Зибен километер?! — Немец поглядел на его руки и, покачав головой, сказал что-то своим спутникам. Те пригасили улыбки, обменялись отрывистыми восклицаниями.
Все они — впрочем, как и остальные, те, кому подвозили до них, — вели себя непонятно: стояли, распахнув шинели, курили, но никто не помогал укладывать и крепить свои же манатки.
…Снег сыпал второй день, у них в Городке его было навалено чуть не по колено. По главным улицам трактор таскал сколоченный из толстых бревен утюг снегоочистителя, раздвигавшего сугробы по сторонам проезжей части. На расчищенных полосах дорога была плотной и скользкой, по ней ребята и тащили санки. Немцы шли следом, они несколько раз останавливались и отряхивали густо запорошенные шинели и шапки с козырьками, потом опять поджимали умаявшихся извозчиков. Вовка, когда совсем оттянуло руки, перекинул петлю через шею и под мышки и тащил салазки как запряженный, так до войны по очереди волочили саночную сцепку, возвращаясь с горки, Костька подталкивал сзади. Его делом было удерживать воз, чтобы не опрокинулся, и помогать Вовке, особенно когда попадались сугробы. Тут приходилось упирать во всю силу, потому что салазки не катились на полозьях, а скребли по снегу брюхом.
На первых порах Вовка оборачивался, бросал шуточки по поводу удачного рейса, но за трамвайным парком кончились полосы расчистки, и тащить поклажу стало трудно. Вовка взмок; Костька глядел, как он распахнул пальто — истасканное, куцее, новое дед так и не собрался, не успел купить, тянул до осени, чтобы и в росте до конца выгадать. Потом Вовка снял шапку, хлопнул ею по коленке, отряхивая, и стал стирать с лица пот. А макушку заснежить успело — так, на забеленную, и нахлобучил дедово наследство. Все уже дедовское носил, этим и спасался. И Костька тоже вспотел, тоже сил тратил много. Даже ноги ослабли — дрожали, как отсиделые.
И немцы, конечно, не выражали особой радости, не в большое удовольствие была такая прогулка. Сначала еще бормотали что-то, оглядываясь на небо, — видно, погоду ругали, курили, пряча от мокрого снега сигареты, а когда уж и сад Ботанический сбоку остался, примолкли, шли, руки в карманах, выглядывая поверх возчиковых голов, когда же наконец покажется их флюгплац…
А какое это было место в середине лета! Только с возрастом, когда прибавило лет — уже, считай, в школу пошли, — ребята стали различать пределы огромного поля с далекими посадками по закраинам. Над полем — столь же беспредельное небо с вечно сияющим солнцем, и в вышине, на невидимой бечеве, такая же бесконечная и светлая песня жаворонка.
Отчего сердце начинало трепетать, когда ты оказывался вблизи этого простора, где и человек, как и жаворонок со своей незатейливой песней, и упорный кузнечик, без устали стрекочущий в густом разнотравье, всякая живая травинка — каждый по-своему — обретали неведомое дыхание и волю? Новые струны, дотоле чуть слышно певшие в душе, звенели в полный голос и в свободе и радости увлекали далеко-далеко, невесть куда, где все желанно и радостно.
Трава у легкого ограждения скрывала ноги, она и дальше, докуда видел глаз, росла густой и высокой, и самолеты, со свистом и ревом проносившиеся над самыми головами, опускались на ее вязкий ковер чуть ли не по самое брюхо и тут же замедляли ход. Так, по крайней мере, казалось издалека. Валька Гаврутов узнавал летчиков при посадке, махал им руками и кричал, называя по имени.
— Дядя Коля-а-а! — орал он что есть мочи, пригибаясь, с испугу, когда двухкрылая машина, шелестя винтом, скользила с воздушной горки и проносилась в нескольких метрах от проволочной загородки. Тут Валька чувствовал себя хозяином — еще бы: вместе с дядей Колей Недоманским и другими летчиками на самолетах летал его отец. Он один успевал на посадке склонить голову и кивнуть сыну и его дружкам, когда они приходили к полю и усаживались за проволокой у полосы снижения.
В секунду проносилось над головами его пучеглазое лицо, но он, конечно, ухватывал все, и каждый думал, что дядя Игорь увидел прежде всего его и даже успел мигнуть ему из-за лягушачьих кругов на глазах.
Валька называл время окончания полетов, и, прикидывая по солнцу, переговорив обо всем, чего желала воспарившая вослед за пением живых и рокотом железных птиц душа, троица подтягивалась к шлагбауму, закрывавшему вход на аэродром. Около него и ждали Валькиного отца. Он выходил вместе с другими летчиками, сразу же отдавал сыну свой летный планшет, и тот нес его через плечо. Можно было бы, конечно, и Костьке с Вовкой попросить понести — у других, хотя бы у того же дяди Коли Недоманского — веселого, шумного, — он бы без звука дал свой планшет, факт… С другой стороны, подумаешь, невидаль — планшет нести… Валька — сын, помогает отцу, и несет… А чего Недоманскому помогать, если у него у самого ручищи как кирпичищи?..
Летчики, продолжая начатый на поле или в ангаре разговор, спор о полетах, шагали широко, и ребятам, чтобы не отставать, приходилось частить, подрабатывать ногами, словно движение их по земле само по себе неожиданно убыстрялось.
…Вблизи аэродрома дорога, к счастью, оказалась тоже расчищенной, — немцы оживились, загалдели веселей. Часовой у знакомого шлагбаума, не дослушав их, махнул рукой в сторону двухэтажного дома, стоявшего в особинку вне огороженной территории, Вовка потянул салазки к нему.
Один из немцев вошел в двери и через недолгое время появился снова в паре с солдатом, тут же направившимся к увязанным вещам. Костька теребил зубами затянутый намокший узел, но вещи можно было вытянуть и не развязывая веревки, что солдат и сделал, захватив под мышки сумку, а в руки — по чемодану. Остальное забрали фельдфебели. Один за другим скрывались они за хлопавшей створкой, вот к ней шагнул последний, самый высокий, тот, с которым Вовка договаривался на вокзале.
— Пан! — глухо крикнул ему Костька — Вовка еще, кажется, не отдышался с дороги.
— Вас ист лёс? — повернулся немец.
Костька с трудом проглотил тугую слюну, мешавшую говорить и дышать, и показал на пустые салазки:
— А как же с нами?… Далеко-то как!.. И назад еще… Мы же вам везли… Вы даже не помогали… Гебен мир брот!..
— Ихь ферштейн нихьт… — Фельдфебель взялся за ручку. — Гейт, гейт раус!..
Дверь стукнула в последний раз.
Потом, среди возгласов и шума, за окном второго этажа раздался какой-то щелчок, вызвавший хорошо слышимое оживление. Это выстрелила пробка шампанского.
…До тех пор покуда снежная завесь не размыла очертаний отдалившегося дома, Костька с Вовкой молча оглядывались, останавливались, чтобы лучше рассмотреть место у дверного проема: несколько раз казалось, что из него кто-то вышел и стоит, глядя вдоль дороги, и даже поднял руку… Потом на них крикнул часовой от шлагбаума, и они, уже не оборачиваясь, поплелись к городу.
14
Литков зашел в середине дня. Вытащил что-то завернутое в тряпицу из-за пазухи, протянул, ощериваясь:
— Домой нес, а жаловаю тебе…
Ксения молчала, руки не поднимались принять подношение. Егор был возбужден.
— Ну чего ты, едрена-вошь!.. — Нетерпение и досада мигом замутили его глаза. Он ткнул завертком Ксении в грудь. — Чего ты ломаешься? Да таких, как ты, счас — только палец загни… Ты об ком думаешь? Ты какой капитал скопить собралась? — Он зацепил свободной рукой и задрал ей подол.
Ксения даже не отстранилась — как стояла посреди сеней, так и осталась стоять, пока Егор не отпустил юбку, не убрал с глаз открывшийся край рубашки. И рубашка эта, скроенная из деревенского полотна, тоже добавила свое: «Через силу надрывается, а, гляди ты, в рубашке!.. Едрена-вошь!..»
Он положил гостинец наземь, возле ее ног, раздышался.
— Ну, не будем… Чего нам делить? — сказал, заглядывая в застылое лицо.
Ксения опять промолчала, и это можно было понять как первую уступку и осознание безвыходного положения, в котором она вдруг оказалась. Егор решил не вспугивать ее дальше.
— Съехали постояльцы? — прислушался он к звукам дома.
— Съехали.
— К Трясучке перебрались…
Это был не вопрос — так, разговор про все, что есть и было, и Ксения промолчала.
— А с сыном-то что подтвердилось?
— Воспаление двухстороннее…
— А я слыхал, тиф?
— Дак и постояльцы думали, потому и съехали, — сказала Ксения, вздохнув.
— Пожалела, никак? — Литков выгнул брови.
— Пожалеешь. Они и дрова свезли.
— Возвернуться не надумают ли?
— А кто ж их знает, захотят — дак не спросят…
— Да это да, захотят — дак ничего не попишешь.
Ксения поежилась, сделала движение к двери:
— Замерзла я…
— Отогрею, вот приду вечером… — Литков, чтоб она не успела ничего ответить, шагнул к выходу и с порога кивнул на узелок — А это поджарь, подкрепися…