— Вас зовут Анюта?
— Анюта? — она рассмеялась. — Какой ты быстрый!
А зовут ее — Фаина.
Синица уже рассказывает ей нехитрую историю хлопчика, ставшего «морским волком».
Никогда он и моря-то не видел, а родился и вырос на Уманщине, на тихой и ленивой, летом высыхающей до белых камешков речушке, которую с разбегу — раз-два — и перепрыгнул. А пароходы видел только в кино, но зато уж смотрел он на них с такой горячностью, что потом они долго снились ему.
И когда он наконец появился в Черкассах на пристани, хотя первое время был курьером, все-таки носил тельняшку, брюки-клеш, на кистях рук вытатуировал по три якоря и ходил по мелким переулкам вразвалку, словно по палубе во время бури и шторма, и там, где надо и не надо, покрикивал: «Трави!», «Чаль!»
Пристанские мальчишки ходили за ним следом и дразнили: «Эй, болотный моряк!», «Капитан старой черепахи!» Но это его не охладило. Наоборот, разозлило! И скоро он ушел в плавание на старой барже, которую тянул по реке такой же старый буксир. И с тех пор он уже не расставался с рекой, с ветром, который всегда дует над водой, с проплывающими мимо днепровскими кручами, на которых высятся тополя и весело разбросаны белые села. Теперь он уже сколько душе угодно днем, а иногда, когда это нужно было, и ночью покрикивал: «Трави!», «Чаль!» Он пропах речным илом, ветром и солнцем. И когда пришел день призыва, его, конечно, уже как старого «морского волка» зачислили в Днепровскую военную флотилию. И вот он перед нами такой, какой есть.
Все ближе и ближе Черная роща, и уже дым застилает глаза.
— Что, диафрагма шалит? — увидев бледное лицо Пикулева, усмехнулся Синица.
— Что, что такое? — спросила Фаина, раскрывая свою пухлую сумку.
— Девочка, жизнь — это колесо, — ответил Пикулев.
Только что кончился огневой налет, и было очень пусто и тихо на опушке нашей Черной рощи. В воронках и наскоро вырытых окопах ворочались и стонали с измазанными кровью и глиной лицами несколько тяжело раненных бойцов, а остальные неподвижно лежали ничком, словно прислушиваясь к чему-то происходящему в земле, или сидели скорчившись, будто им было холодно.
Противник под впечатлением отпора этой ночи все утро молотил минами по полю и опушке, где уже не было ни одного солдата.
— Капитан! — позвал я.
Капитан выполз откуда-то с перевязанной головой, с минуту смотрел, как бы вспоминая, кто мы и зачем.
— А? — сказал он, быстро оглядывая пеструю команду. — Давай свою богадельню! У кого винтовки — в траншею! Морячок, на «максиме» играешь?.. Сестра, давай, милосердие, в воронку! — распоряжался он.
Кто он? Откуда?
Я не знаю ни имени, ни фамилии. Здесь, где за сутки иногда погибает десять командиров, их никто не назначает. Команду сам берет смелейший и в сердцах людей проверяется по стойкости и беспощадности к врагу.
Как печально это распаханное минами, безжизненное, оцепеневшее в полуденном зное поле! Среди огромных комьев взорванной, спекшейся в огне разрыва, с жухлыми, увядшими травами земли торчит на длинной тонкой ножке любит-не-любит, и ветер печально качает одинокий цветок из стороны в сторону.
— А молочник-то сгинул, — обнаружил Василько.
Мордастого парня в телогрейке нет нигде.
— Пошел лакать, — грустно пошутил кто-то.
Пусто и тихо вокруг. Сидим так до полудня. Может, никого уже и в селе нет? Может, давно ушли и уже переправились на ту сторону Трубежа, а мы сидим и ждем?
В тишине журчит голосок Фаины. Она уже давно что-то рассказывает, но только сейчас смысл рассказываемого доходит до сознания:
— Начальник госпиталя говорит: «Фаина, на нашем деле смелость нужна». Меня смех разобрал. Говорю ему: «Товарищ начальник военврач первого ранга, мне смелеть не надо, я уже в семи огнях купана, в дымах пеленана». — «Ну-ну, посмотрим!..» А что смотреть, правда? Сколько я проползла, братики! Я столько в вагоне не проехала, сколько на фронте ползком проползла! Однажды вынесла одного бойца из огня, сейчас же надо перевязку, рана серьезная — повреждение позвоночника. По дороге-то ему все говорю: «Не умрешь ты, голубчик, не умрешь! Я тебе оказала первую помощь, а сейчас тебя хирург будет смотреть». Сделали ему операцию, положили в кровать, а он меня требует…
— Мина!
Слышен приближающийся ноющий звук, а потом уже все сливается в грохоте, скрежете, обвалах земли и камней и стоне раненых.
На поле еще клубился дым, когда раздался грозный, предостерегающий, зовущий крик:
— Автома-атчики!
Впереди, справа и слева, в дыму, как елочки, выросли неожиданные зеленые фигурки. За первыми — еще и еще, в разных местах.
Не было ни неба со светлыми облаками, ни поля с одиноко стоящей упрямой ромашкой, одни эти зеленые, как в кинофильме, наплывающие на тебя фигуры.
Как ярко и резко они видны — словно в сильный, окрашенный в цветное бинокль. Вот особенно тот с краю — большой, тучный, в офицерской фуражке с неправдоподобно высокой тульей. Одышка у него, что ли? Он останавливается, и видно, как, жадно загребая руками и широко раскрыв рот, заглатывает воздух и, размахивая автоматом, кричит остальным что-то хриплое, немецкое, вроде: «Сучьи дети, бегом!»
И этот визжащий на поле толстый немец, и пожилой Одудько, вцепившийся в свою винтовку, и округлившиеся глаза Пикулева, и скинувший тельняшку Синица, весь жилистый, точно свитый из проволоки, прикипевший к пулемету, и происходящий между ним и капитаном разговор глаз: умоляющие глаза Синицы — «нормально?» и строгие глаза капитана — «еще не нормально!» — все это отпечатывается сразу, как фотография.
Сидишь в траншее, в этой случайно вырытой на чужом, неведомом поле яме, и ждешь, ждешь до последней секунды. Прямо перед глазами мясистые, пьяные, бессмысленные лица, черные орущие рты, расширенные ужасом глаза, и тебя охватывает какое-то отчаянное озорство.
— За-а-лпом, ого-онь! — хриплый голос капитана доносится откуда-то издали, словно с того света.
Не чувствуешь, как спустил курок, не слышишь выстрела, только толчок в плечо — и того пузатого на поле словно за шапку дернули: подпрыгнул, взмахнул руками, собираясь в полет, и упал, сгоряча поднялся, что-то хотел крикнуть и снова рухнул, хватая раскрытым ртом землю.
Не успел я и рассмотреть все как следует, а картина, которая только была перед глазами, вдруг оборвалась.
По всему полю — свежие, зеленые, как могилки, тихие бугорки. Некоторые еще шевелятся, извиваясь, ползут назад.
Синица, вцепившись в пулемет, стреляет по уползающим короткими, как молния, быстрыми выборочными очередями, приговаривая:
— Бенц! Бенц!
И вот, словно зажегшись от спички, вспыхивает перестрелка и справа, и слева, и где-то позади, уже в селе. Это продолжается минут десять. А потом опять тихо.
В траншее звяканье перезаряжаемых винтовок, рядом со щелканьем набивают диск, и слышно, как автоматчик считает: двадцать два… двадцать три… двадцать четыре… Где-то совсем близко что-то капает — вода или кровь? Вокруг задымленные лица, и кажется, будто всех их знаешь давно, всю жизнь, вот именно такими.
Был зной, может, последний зной этого года.
Иногда ветер подымал тучи жухлых, окостеневших листьев и бросал в лицо вместе с колючей, как размолотый камень, горячей белой пылью.
— А о чем я рассказывала? — спросила Фаина.
— Сделали ему операцию, а он тебя требует… — напомнил кто-то.
— Ну вот, — продолжала Фаина, — осталась я. Сижу и все успокаиваю его: «Теперь тебе совсем хорошо будет». А знаю, что безнадежное дело. У него глаза тусмяные такие стали, нет в них света белого. А я его все глажу по голове да напеваю: «Вот тебе и лучше стало». Он вдруг хватает меня за руку: «Сестра, поцелуй меня!» Что делать? Не при любви находишься, не при встрече, долг, государственную службу несешь. Поцеловала его. И как-то сразу он загорелся весь, глаза ожили, голубые-голубые, счастливые, словно он венчается, а не в госпитале лежит. Вздохнул покойно, глубоко, всей грудью. «Спасибо, Фаина! Теперь мне совсем хорошо стало». И выкатилась у него слеза с крупную горошину. Только и был, погас. Ни одного раненого я на поле сражения не оставила, чисто мое сердце, совесть моя чиста.
— Мина-а!..
И опять слышен ноющий, натужный полет, а потом все сливается в грохоте и обвалах. И опять пошли. Они выползли откуда-то одновременно со всех сторон, зеленые, живые, точно ящерицы.
И так повторялось одно и то же весь день. А солнце, осеннее солнце, которое так быстро заходит, на этот раз все еще стояло в небе, словно хотело досмотреть до конца, чем это кончится.
И опять слышится журчащий, успокаивающий голосок Фаины:
— А то была у меня подружка Полина, из Чернигова. Вот смельчина, вот оторвибашка пулеметчица была! Когда в одном бою лейтенанта убило, ее любимого, она встала и пошла в рост. Кричат: «Ложись! Ложись!», а она как по воде, так она по огню идет, и ничто ее не берет. Аж страшно было, жуть брала! Взяла она лейтенанта этого, вынесла из огня да где-то три дня была с ним. Потом пришла, вся красота с нее осыпалась, как цвет, куда что делось! Схоронила она своего лейтенанта в лесу и опять воевать стала. Что было! Стреляет иной раз и плачет, а целит — верней не сможешь, стреляет и плачет…