— Так это же адъютант нашего генерала.
Теперь удивился Левашов.
— Адъютант? — запоздало пропел он. — Смотри-ка ты, он и есть, — и вдруг, почувствовав к этому самому адъютанту, которого он в общем-то еле-еле знал, нечто вроде зависти и неприязни, добавил с откровенной враждебностью: — Только почему именно с ним?
— Вот об этом я и узнаю от него самого, — многозначительно пообещал Сысоев.
— Как так? — снова насторожился Левашов, точно его собирались надуть.
Сысоев сокрушенно вздохнул, потом терпеливо пояснил, как бестолковому ученику:
— У тебя девичья память, Кирилл. Ты просто забыл, что адъютант генерала теперь мой самый закадычный друг. Ведь это я его в «двадцать одно» играть выучил. Вспомнил?
Левашов усмехнулся: он заодно вспомнил и о том, что пока Сысоев выучил этого адъютанта играть в это «очко», кошелек старательного ученика облегчился ровнехонько на три тысячи целковых, которые, конечно же, перекочевали в карман учителя, только Сысоев не шибко-то любил об этом распространяться. Левашов тоже не счел нужным напомнить ему сейчас об этом, хотя его и подмывало это сделать — он все еще не мог простить ему упоминание о бюстгалтере, которое не то что унизило очаровавшую его женщину, а все же придало нехороший привкус их разговору, как если бы Кирилл вдруг подсмотрел у этой незнакомки что-то такое, что было не принято выставлять напоказ, поэтому на обещание Сысоева разузнать о ней все сегодня же к вечеру через этого самого адъютанта отозвался довольно холодно:
— Узнавай, если он такой твой друг. Только меня, Борис, в это дело не впутывай, я уж как-нибудь сам. Ну, а насчет бюстгалтера и всего такого прочего вообще забудь. Кем бы она ни оказалась, пошлостей на ее счет я все равно не потерплю. Понял? Договорились? — и, не подождав, что тот ответит, остановился в некотором недоумении — за разговором они и не заметили, как пришли на стоянку и возле них, почтительно покашливая, мелкими шагами, которые потому-то и бросаются в глаза, что мелкие, уже похаживал техник Шельпяков, чтобы доложить о готовности самолета к вылету.
Кирилл не был рабом субординации, больше того, по молодости лет был готов вообще не признавать чины и звания, предпочитая оценивать человека больше всего по тому, как тот делал свое дело, если летчик — как летал и вел себя в небе, а техник — как подготовил самолет к вылету, но этот момент он все же всегда воспринимал как должное, даже испытывал своего рода гордость и радость, когда Шельпяков, этот степенно—благообразный и немногословный человек, к тому же старше его годами, уже отец двоих детей, по-солдатски тяжелым шагом подходил к нему и докладывал своим густым, настоенным на ветре голосом, что самолет к боевому вылету готов, и при этом всем своим видом давал понять, что для другого он так, возможно, и не постарался бы, а вот для Кирилла расшибся в лепешку. Уже в самой походке, какой Шельпяков подходил к Левашову, было что-то волнующее — по-детски наивно-трогательное и в то же время сурово-служебное, как если бы он шел не просто рапортовать своему командиру о готовности самолета к вылету, а поклясться в его надежности и даже, в случае надобности, положить за него, своего командира, голову. И руку к козырьку этот Шельпяков каждый раз вскидывал тоже как-то мужественно и в то же время с видимым удовольствием, и в глаза глядел ему с пониманием важности момента и опять же по-отцовски уважительно, и Левашову это тоже ужасно нравилось, и он в этот момент чувствовал себя чуть ли не полководцем, принимающим парад войск.
А вот в этот раз рапорт техника Левашов выслушал без наслаждения, ничего, кроме обычного чувства удовлетворения, что самолет к вылету готов, моторы опробованы и бомбы подвешены, не получил, и, несколько раздосадованный этим, для чего-то огляделся по сторонам, и оттого, что огляделся, когда оглядываться вовсе не требовалось, сбился с дыхания и закашлялся, а потом, уже не глядя на Шельпякова, начал усердно протирать очки на шлемофоне и дуть на них, пока кто-то из мотористов вдруг не вскрикнул с тревожной радостью:
— Ракета, красная!
Это был сигнал на вылет, и Левашов, сумрачно улыбнувшись, позволил надеть на себя парашют и неуклюже полез в самолет через люк по неудобной выдвижной лесенке.
Следом за ним, растирая скулами усмешку, полез Сысоев.
IIПереправа показалась не сразу и вроде не тем боком, словно заранее знала, что ей несдобровать. Сначала она пыталась раствориться в синей дымке горизонта, потом, когда «девятка» бомбардировщиков подошла ближе и горизонт стал чист, по-змеиному уползла за гряду сопок, что полудужьем огибала ближний берег реки, и долго оттуда не показывалась, а когда и это не помогло, начала менять цвет и очертания и будто горбить спину, и у Кирилла создалось впечатление, что это она, похожая сейчас на вспугнутого кита, побольше набирала в легкие воздуху, чтобы во время бомбежки нырнуть под воду.
Кирилл знал, что переправа прикрывалась большим количеством орудий и зенитных пулеметов, да и пехота, что задержалась там из-за пробки, тоже не будет сидеть сложа руки, когда они появятся над нею, но холодка под ложечкой не почувствовал. Холодок исчез, как только он увидел эту переправу впереди — слегка покачивающуюся на воде и как бы манящую к себе этим обманчиво мирным покачиванием. При виде переправы у него, наоборот, появилось жгучее любопытство получше разглядеть ее со всех сторон, убедиться, что это за переправа, с какого боку за нее сподручнее взяться, чтобы потом действовать наверняка. А холодок был до этого, до переправы, когда они только еще шли к ней, как было и мучительное чувство ожидания, что вот сейчас, раз они перешли линию фронта, обязательно появятся вездесущие «мессера» и самолет его забьется в судорогах от их коротких злых очередей.
Теперь же ничего этого не было, теперь было только нетерпение и холодный азарт, какой каждый раз охватывает летчика, когда после долгого и мучительного ожидания он, наконец, видит на курсовой черте в плексигласовом полу кабины цель, которую он должен во что бы то ни стало — в противном случае лучше не возвращаться назад! — поразить. И чем сейчас пристальнее он вглядывался в эту оживающую на глазах переправу, чем отчетливее видел на ней десятки суматошно газовавших машин, тем сильнее этот азарт в нем нарастал, хотя внешне он оставался так же спокоен, как и тогда, когда эскадрилья еще шла к цели и он чувствовал под ложечкой холодок. Лишь один раз, да и то на мгновение, взгляд его потяжелел и губы дрогнули в злой усмешке — это когда эскадрилья перестраивалась по команде флагмана из «клина звеньев» в левый «пеленг» и он боковым зрением увидел на ближней батарее что-то похожее на беготню людей и шевеление зеленых стволов, как если бы там в спешке начали валить деревья и обрубать с них сучья. Ему стало ясно: зенитки сейчас стряхнут с себя сонную одурь, навеянную тихим солнечным утром, и заговорят, и будут говорить долго, пока, наверное, с этих вот их зеленых стволов не облезет краска, но страха опять не почувствовал, на страх не было времени — эскадрилья ложилась на боевой курс, а на боевом курсе не до личных переживаний, тут, хоть кровь горлом, а штурвал держи крепче, чем капризную невесту, и на приборы взглядывай построже, чем на воздушном параде: уклонился с курса на градус, не выдержал высоту и скорость, допустил даже малейший крен — и полетели твои бомбочки как раз вон в тот голый, хоть шаром покати, безлюдный откос, что утиным клювом желтел слева, а вовсе не в переправу. И Кирилл превосходно это понимал и о зенитках старался не думать, хотя вскоре и почувствовал, что они уже начали свою обычную работу, — он смотрел только на приборы и машину флагмана и не видел, как снаряды курчавыми облачками начали вспухать правее и выше, словно заманивая «девятку» этими разрывами, как вешками, на ложный путь. Потом разрывы перекочевали влево, правда, все так же не меняя высоту, и лишь когда они внезапно возникли впереди, почти перед самым носом флагмана, а затем и слева от его, Кириллова, самолета, причем в таком чинном порядке, что, не будь это опасно, ими можно было бы любоваться, он машинально втянул голову в плечи и чуть ли не впился кожей рук в штурвал — это чтобы от неожиданности не бросить инстинктивно самолет вправо, в сторону от разрывов, и не испортить все дело. И почувствовал радость, что не кинул, и улыбнулся той сдержанной, но явно горделивой улыбкой, которая всякий раз появлялась на его лице, когда он одерживал над собою верх. Снаряды продолжали угрожающе вспухать и лопаться все там же, впереди по курсу и левее, и дым от них уже бурунной черной тенью ложился на крылья передних машин, кидался на капоты моторов и под острые лопасти винтов, а у него появилось ощущение, что самое страшное уже позади, что теперь-то, после этой его небольшой победы над собой, эти шапки разрывов не для него, снаряды теперь его не достанут, а просто будут лопаться рядышком, поскольку они должны были где-то лопаться, раз их выпустили в небо. И бодрый голос штурмана, раздавшийся как раз в этот момент в наушниках шлемофона — «так держать, Кирилл!» — тоже подействовал на него ободряюще, так как он понял по этому голосу, что через секунду-другую, ну, может, от силы через три-четыре, он почувствует, если, понятно, какой-нибудь шальной снаряд не разворотит у них до этого крыло или не угодит в кабину, тот святой миг, ради которого летчик-бомбардировщик и живет на земле, — отрыв бомб от самолета. Правда, как бомбы накроют цель, как переправа взлетит на воздух, он не увидит, для этого ему пришлось бы сломать шею, но по возгласу Сысоева, — а Сысоев в этот момент, конечно же, чем-то себя, как всегда, выдаст, — он поймет, что бомбы легли именно туда, куда надо. И ожиданием этого момента он и жил сейчас каждой клеточкой своего большого тела, этим только и держался, и ничто другое, даже горячо прикипевшее к виску солнце, которое он ощутил в последний миг, для него уже не существовало, хотя то же самое солнце совсем некстати щекотало глаз, и те же зенитки уже неистовствовали, как сумасшедшие, — небо впереди небом уже не было, это было что-то мрачное и мохнатое, как раздерганная на клочья черная туча, насквозь пронизываемая, будто молниями, красными шарами эрликонов[2]. А переправа была уже здесь, совсем рядом, на ней уже отчетливо, до неровностей и смоляных пятен по бокам, был виден деревянный настил и зловеще сверкавшие стеклами кабины грузовиков и фургонов, на ней, при желании, можно было разглядеть и прыгавшие за борт крохотные фигурки людей, но Кирилл туда даже не взглянул — казалось, и кровь в его жилах на это время оборвала свой бег, и сердце перестало чувствовать боль и отстукивать удары, чтобы только не отвлечь его от главного: не дать бурлившей, готовой встать на дыбы переправе съехать с курсовой черты, хотя от длительного напряжения ноги у него затекли, а пальцы рук так свело судорогой, что от штурвала их, казалось, теперь уже не оторвешь. И еще, что он отчетливо ощутил в себе, так это опять возникшее нетерпение, возраставшее с каждым новым криком разъяренных моторов, с каждым новым оборотом винтов, словно он боялся, что в эти считанные секунды может произойти что-то такое, отчего им все придется начинать сначала. И это нетерпение как бы невольно передалось и самолету: его хищно вытянутое тело тоже было чудовищно напряжено и что-то там, под металлической обшивкой, как чудилось Кириллу, угрожающе вызванивало, и если бы он вдруг на миг выпустил штурвал из рук и ослабил упор на ножные педали, оно бы тотчас же взбунтовалось, как бунтовали сейчас в натужном крике ничем не сдерживаемые моторы. И вдруг, когда он уже начал от этого нетерпения покрываться гусиной кожей, в самое ухо ударило горячим, точно через усилитель, током: