Я положил трубку на аппарат и побежал в глубь острова, и опять под ногами зазвенели стреляные гильзы. Я слышал неясные крики. Длинно-длинно высказался пулемет. Когда он умолк, я услышал зычный голос Щербинина. Он распоряжался, выставляя посты.
— Твои люди, Ушкало, пусть отдыхают, — говорил он; голоса и шаги приближались. — После драки покурить — первое дело.
Группа бойцов шла мне навстречу. В бледном свете лунного серпа, пробившегося сквозь кроны сосен, я увидел пиратскую бороду Щербинина. Двое несли кого-то на трофейной финской шинели.
— Мичман, — сказал я, — быстро на связь. Капитан зовет.
— А! — закричал Щербинин. — Живой? Я уж думал, ты у морского шкипера катушку раскручиваешь.
Он ударил меня по плечу и поспешил к телефону. Заломив мичманку и поставив одну ногу на камень, доложил капитану, что финны выбиты с острова. Один мотобот разбит при высадке. Потери еще не подсчитаны, но убито не меньше пяти человек, а раненых больше, сейчас будем уточнять. Взяты трофеи — ротный миномет и несколько штук автоматов «Суоми», точно пока неизвестно. Потом взял трубку главный старшина Ушкало, помкомвзвода гарнизона Молнии. Из его немногословного доклада я узнал, что в гарнизоне Молнии осталось в живых всего семь бойцов, боезапас кончался, только гранаты еще оставались, а последние патроны они, семерка, решили оставить для себя. Опоздай резервный взвод на час — остров был бы потерян. Лейтенант Иванов, командир острова, первым увидел наши мотоботы и поднялся из-за укрытия, чтобы просигналить, — и был срезан пулеметом противника.
Потом Ушкало некоторое время слушал, повторяя «есть… есть…», и в заключение сказал в трубку:
— Есть принять командование.
Над притихшими шхерами высоко в небе плыл кораблик новорожденного месяца. Его слабый свет еле процеживался сквозь кроны сосен. Мы курили, пряча в кулаках огоньки самокруток.
— Ты Кольку не видел? — спросил я Темлякова.
— Нет. — Он сидел рядом и возбужденно говорил: —…чуть на голову не свалился с сосны. «Кукушка»! Я — раз! — за камень. Он как даст по мне очередь. Мимо! Только он побежал к берегу, я — раз! раз! Со второго выстрела снял. А другой финик…
— Где Колька? — спросил я. И выкрикнул: — Коля! Шамрай!
Чей-то голос буркнул:
— Нет Шамрая. В мотоботе остался.
— Как это — в мотоботе? — спросил я, неприятно пораженный.
Но голос умолк. Я слышал, как стонал и сплевывал тот, длиннолицый, — кто-то стягивал сапог с его ноги. Смутно забелела накладываемая повязка. Толя Темляков что-то еще говорил — про второго «своего финика», — но я плохо слышал. Где же Колька Шамрай? Я встал и подошел к урезу воды, всмотрелся в тусклую поверхность плеса, в смутный силуэт соседнего острова Эльмхольма. Один мотобот покачивался на воде, длинный фалинь тянулся от его носа к выступу скалы. А второго не видно. Затонул, что ли?
— Земсков! — услышал я высокий голос Игнатьева. — Борька, ты где?
Я откликнулся и пошел к камню, где стоял телефонный аппарат. Тут крякнуло, ухнуло — прямо к нам понесся неровный нарастающий вой. Неподалеку полыхнуло красным, взметнулся взрыв. Туго ударило в уши, толкнуло в грудь, обдало теплой волной. Тук-тук-тук-тук — застучали осколки о камень, о наш гранитный остров. Снова вой. Снова взрыв. Я лежал ничком, прижавшись боком к камню и прикрыв руками голову. Мне было жалко только голову.
Грохнуло, ослепило, ударило за ухом, я почувствовал острую боль. Ну вот… кажется, все… Но звуки разрывов продолжали доходить до меня, горький запах тротила бил в ноздри, и я понял, что пока живой. Я услышал дребезжание зуммера и схватил трубку. Далекий, очень тихий голос капитана спросил:
— Что там у вас?
— Обстрел! — крикнул я, прижимая трубку к уху и не слыша своего голоса, заглушенного новым разрывом. Того, что говорил капитан, я тоже не слышал.
Я оглох. Сколько часов уже… сколько часов лежим под огнем?..
Кто-то потряс меня за плечо:
— Ты живой?
Я приподнял голову и уставился на Игнатьева.
Я был живой, только за ухом болело, только в животе что-то мелко и противно тряслось — наверное, поджилки. А между тем над соснами нарастал, приближаясь, неровный свист. Он ввинчивался в воздух. Сейчас ка-ак шарахнет… Я невольно обхватил голову руками. Бу-бух! Рвануло поблизости. Поблизости, но уже далеко. И снова тяжелое шуршанье летящего снаряда…
Наконец до меня дошло, что обстрел кончился. Теперь ханковская артиллерия била по Стурхольму — большому финскому острову по соседству с нашей Молнией. Ну да, со Стурхольма обстреляли нас — в отместку за то, что мы выбили их десант, — а капитан попросил у ханковской батареи огонька, и та ударила по Стурхольму. Заткнула им глотку.
Я уже не раз бывал под огнем и пытался заставить себя не бояться. Как это в книжках о прежних войнах писали: «С презрительной усмешкой он стоял под ядрами». Что-то в этом роде. Но мне пока что не давалась презрительная усмешка.
Я сел, упершись ладонями в землю. Левая наткнулась на острое, теплое — это был осколок снаряда. Тяжелый, зазубренный, не успевший остыть. Он не дотянул до меня нескольких сантиметров. Я размахнулся было, чтобы швырнуть осколок в воду, но передумал, сунул в карман бушлата.
— Десять минут, — сказал кто-то. — Десять минут садили в нас.
— Вот это был огневой налет! — сказал Сашка. — Вот это налетик. Сатана перкала!
— Чего? — не понял я.
— Сáтана пéркала. Это финики кричали. Ихнее ругательство. У нас сатана, у них — сатана.
За ухом у меня здорово болело. Провел пальцем по шее — палец стал черным от крови.
— Меня ранило, — сказал я, растерянно глядя на палец. Сашка и Толик стали звать санинструктора, тот подошел, посветил фонариком на мою шею. Потом промыл рану чем-то едким и сказал:
— Сосновой щепкой царапнуло.
Я пошел искать Кольку Шамрая, но не нашел. Потом меня поставили на пост. Так и не спал почти до рассвета. И почти до рассвета работала артиллерия. На Вестервике заговорила тяжелая финская батарея, ей ответил ханковский главный калибр. Снаряды с обеих сторон выли и буравили воздух над нашими головами.
Под утро уцелевший мотобот ушел на Хорсен, увозя убитых и раненых. Вторым рейсом он увез Щербинина с частью взвода. Другая часть резервного взвода осталась на Молнии, в том числе Сашка Игнатьев, Темляков и я. А Кольки Шамрая не было ни среди убитых и раненых, увезенных на Хорсен, ни тут, на Молнии. Нигде его не было…
* * *
Надо, наверное, рассказать вам, как я попал на полуостров Ханко, в эти окаянные шхеры. Дело нехитрое: если есть на Балтике гиблая военно-морская база, то уж я на нее попаду.
Шучу, конечно. А вот всерьез.
С вашего позволения, я родился в Ленинграде, вырос тут, паспорт получил. Жили мы на канале Грибоедова в огромной густонаселенной квартире. В двух комнатах жило семейство Шамраев — папа с мамой, Колька и две его сестры, шумный народ. Дальше, возле кухни, занимал комнату критик Анатолий Либердорф, пожилой дядька лет под сорок, с брезгливым тонкогубым ртом. Мы его называли «Лабрадорыч». Еще в двух комнатах жили мы, Земсковы. Отец, Павел Сергеевич, строитель в крупных чинах, больше жил на Кольском полуострове, чем дома. Он строил в Хибиногорске апатитовый комбинат — ну, вы знаете, какая это была большая стройка. Помню, однажды вечером — мне тогда было лет десять-одиннадцать — зазвонил у нас телефон. Я снял трубку: «Алло». Слышу незнакомый голос: «Кто говорит?» — «Я, Боря». — «А, привет, Борис». — «Привет», — говорю. Голос засмеялся и велел позвать отца. А отец только утром приехал с Севера, весь день проторчал на каком-то совещании и теперь спал в маленькой комнате на диване, закрыв лицо газетой. «Папа спит, — сказал я в трубку, — он устал». — «Устал, говоришь? — переспросил голос. — Ну ладно, я через час позвоню». И верно, позвонил. Отец подошел к телефону, я слышал, как он сказал: «Здравствуйте, Сергей Миронович… Да нет, что вы…» Так вот получилось, что я обменялся приветом с Кировым.
Мы должны были всей семьей переезжать в Хибиногорск. Я радовался переезду: в Ленинграде все привычно, а там город в тундре! Ужасно хотелось прокатиться по тундре на оленях. Я выучился без запинки произносить название горы, у которой раскинулся новый город, — Кукисвумчорр. Ребята в моем классе завидовали, что я буду жить возле такой знаменитой горы, а Колька Шамрай подносил мне к носу длинный кукиш и спрашивал: «Ну, скоро сюда заберешься?» Колька был непутевый. Он однажды сбежал из дому, месяца два где-то носило, потом привела его, отощавшего и оборванного, милиция, и папа Шамрай, типографский рабочий, как следует отодрал блудного сыночка. Моя мама пошла на Колькины крики увещевать папу Шамрая, но тот гаркнул, чтоб не лезла не в свое дело. Мы собирались переезжать, но отец вдруг заболел и слег надолго. Что-то у него было с сердцем. Потом Хибиногорск — его в то время уже переименовали в Кировск — отпал. Отец остался в Питере. В мае 1938-го поздно ночью его поднял с постели телефонный звонок. Не знаю, кто звонил и о чем говорил. Но отцу после этого звонка стало плохо. Мать вызвала «неотложку», послала меня в дежурную аптеку за кислородной подушкой. Отец задыхался. Он судорожно глотал воздух, глаза были широко раскрыты и не мигали. После укола стало легче, он смотрел на маму и на меня и пытался что-то сказать, но язык не повиновался ему. Ранним утром приехал врач, я его знал, он давно уже лечил родителей — толстенький добродушный доктор. Опять я бегал в аптеку с рецептами, на которых стояло латинское «cito». В десятом часу приступ повторился, и отца не стало.