Взводный изумлялся, робел, наблюдая это таинственное единство.
– Что за мебель задумали? – спросил лейтенант, глядя, как ефрейтор топором расщепляет ящик. Одна сторона доски была покрыта грубой зеленой краской с черной маркировкой, а другая, белая, живая, блестела капельками желтой смолы, пахла елью. И было что-то щемящее, родное, новогоднее в этом северном запахе, занесенном в азиатские земли. – Что за мебель? – переспросил лейтенант.
– Да вам, товарищ лейтенант, стены в квартире обшить. Уютней будет. Досочками обложить, лампой паяльной обдуть – вот и стены! Красное дерево!
Щукин был тронут такой заботой. Его жилище – тесная, с кроватью и столиком комнатка – было рядом с казармой. Кирпичные стены крошились. С потолка сыпалась труха. Близнецы сложили маленькую печурку, согревавшую в зимние ночи. А теперь задумали украсить жилище деревом. Это солдатская забота о нем на мгновение поменяла их местами: не он пекся о них, об их здоровье и благе, а они о нем.
– Этого добра набирается – терем можно построить! – кивая на ящики, сказал лейтенант.
Оба брата были умельцы, мастера – почет им особый. Работали в совхозе строителями. И на заставе вечно у них в руках топор, молоток, лопата, а то и мастерок, а то и малярная кисть. Братьев знали и у соседей: у ротного их руками была сложена печка, а у замполита сколочено узорное креслице. Щукин никогда не вмешивался в их работу, не отвлекал указаниями, боясь быть бестактным. Они умели то, чего он, командир, не умел, и в своем умении были выше его, командира.
– Ты гвоздочки все собери аккуратно! – провел ефрейтор исцарапанной рукой по губам. И младший Благих, проведя по губам рукой с такой же красной царапиной, стал подбирать с земли выпрямленные гвозди.
Вдоль серебристых цистерн комвзвода направился в дальний угол заставы, где размещались хозяйственные службы. Там недавно его стараниями была воздвигнута банька, крохотный, выложенный кирпичом отсек. Эта завершенная новостройка, до которой не доходили руки прежних обитателей заставы, вселяла в командира гордость. Под обстрелами, между боями, в непрерывных военных трудах умудрились они разжиться банькой. Вкушали сладость ее. И летом, когда едкая пыль набивалась во все поры, под веки, под язык, забиралась и под каску, и под бронежилет, отчего зудящее тело испытывало непрерывную муку. И зимой, когда холодный, режущий ветер продувал броню «бэтээра», камни сторожевой вышки, унося из души и тела последнее тепло, наполняли грудь унынием и простудным кашлем. Банька спасала, тешила, была всем отрадой. На заставе не имелось телевизора – близкие горы гасили сигнал. Газеты приходили с опозданием. И люди отвлекались в бане от однообразия и тягот службы.
Вот и сейчас за каменной стенкой слышался плеск воды, гогот и фырканье. Из узкого проема под крышей валил пар. Из-под стены по желобку прерывисто текла мыльная струйка.
Лейтенант заглянул в баню. В маленькой жарко-туманной клетушке на деревянном полу топтались двое, голые, разгоряченные. Старший сержант Малютко, здоровенный, с крепкими икрами, налитыми круглыми бицепсами, гуляющими по всему телу волнами здоровья и силы, наклонясь к лавке, гоготал, одобрительно крякал, а второй, рядовой Курбанов, что было сил тер ему спину. Курбанов, тощий, с тонкой шеей, с выпученными от напряжения глазами, надрывался, работая мочалкой. Дергал колючими локтями, упирался в лавку костлявой стопой.
Малютко, водитель «бэтээра», готовился к увольнению. А Курбанов, пулеметчик той же машины, служил первый год, нарабатывал себе воинский срок, не только стреляя из крутящейся башни, не только промывая и прочищая оружие, но и надраивая красную сержантскую спину.
Щукин и сквозь банный туман моментально проник в эту нехитрую солдатскую социологию.
Увидев командира, оба распрямились, стояли перед ним нагишом – Малютко спокойно и весело, натертый, блестящий, а Курбанов, стыдясь своей наготы, прикрываясь намыленной мочалкой.
На груди у Малютко был выколот синий ширококрылый орел, скосивший к соску загнутый клюв. В когтях у орла извивалась лента, а на ней голубела надпись: «Кандагар». У другого соска была наколота гильза, над нею цифра 1 – группа крови на случай ранения. Такие же гильзы и цифры были выведены на щуплой, тяжело дышащей груди Курбанова.
– Что же ты, Малютко, делаешь? Собственной кожи тебе не хватает? – выговаривал строго взводный. – Вон у тебя и живот, и спина, и еще кое-что свободно – места много! Зачем же Курбанова портишь? Это африканцы в джунглях разной ерундой себя покрывают, ракушками надрезы делают, чтобы их за храбрых воинов почитали. Ты ведь не в джунглях. Зачем Курбанову кожу портишь?
– Я не порчу, товарищ лейтенант, – ухмыльнулся Малютко. – Это он сам, добровольно. Поглядел, как у меня красиво расписано, и просит: «Сделай!» Ну я и сделал по дружбе… Так или нет, Курбанов?
Тот не отвечал, топтался на мокрых досках.
– Потом, когда ума наберется, будет проклинать тебя за твое рисование, – поморщился Щукин, понимая свое бессилие, невозможность убедить, приказать. – Его мать родная увидит и ахнет.
– Зато девушка будет лучше разглядывать! – хохотнул Малютко. – А то чего в нем глядеть-то! Кожа да кости!
Эта вольная манера говорить и держаться комвзводу была понятна. Здоровяк водитель на заставе «старейшина» – жил здесь дольше всех, дольше самого лейтенанта. Был храбр, умен, работящ. Ранен осколком, о чем свидетельствовал шрам на плече. Водил «бэтээр» бесстрашно и точно среди фугасов и мин, звериным чутьем спасаясь от подрывов, умудряясь проскочить засаду за секунду до того, как вылетит из гранатомета огонь, проревет за кормой красный ревущий смерч. Скорости, на которых водил машину Малютко, – вот его слава на заставах, во всем батальоне. Когда появлялся раненый и требовалось доставить его в госпиталь, а на дороге не было сопровождения, не было на обочинах «бэтээров» и танков, защищавших маршрут, Малютко на бешеной скорости, врубив слепящие фары, гнал транспортер сквозь Кандагар, через Черную площадь, рискуя получить в борт гранату, по тесным, запруженным улицам с разноцветными «борбухайками», моторикшами, похожими на пестрые погремушки. Гнал, слыша шлепанье накидок по броне, аханье возниц и торговцев, через площадь с пушками, где орудия времен английской войны выставили бронзовые жерла. Мимо рынка с лазурной мечетью, сквозь враждебный, горячий, иссеченный осколками глинобитный город, озиравшийся на броневик невидящими глазами, зелеными мусульманскими флагами, голубыми куполами мечетей. На днище «бэтээра», опьянев от промедола, лежал прострелянный человек, не ведая о стремительном полете машины.
Лейтенант прощал Малютко его иронию, вольность. Глядел на сильное, крепкое тело, созданное для трудов, для любви, для жизни. Желал, чтоб скорей наступил его «дембель». Чтобы тела его больше не коснулась безжалостная стальная фугаска.
– К нам в баньку, товарищ лейтенант! – пригласил Малютко.
– К вечеру, после вас, – ответил Щукин.
– Тогда кликните меня, спину вам потру хорошенько! – И обращаясь к Курбанову, забывая о лейтенанте, сурово приказал: – А ну давай еще стружку сними! Отдохнул, а теперь подрай!
И тот послушно, намылив мочалку, двинул ею по блестящей красной спине.
За банной перегородкой в сумрачной кубовой перед маленькой топкой сидел на корточках солдат Лучков. Осторожно, боясь обжечься, заталкивал в печурку щепки из ящика. Печка трещала, дымила. Вмурованный в глину котел клокотал. Красноватое пламя освещало худое лицо солдата, его длинные пальцы, острый торчащий кадык. Щукин успел разглядеть счастливое, отрешенное выражение его глаз. В одиночестве, без помех, наедине со своими блуждающими невнятными мыслями, он смотрел на огонь. Это выражение исчезло, сменилось испугом, когда Лучков увидел командира. Поспешно встал, длинный, сутулый, в неопрятной, дыбом стоящей форме. Вытянулся перед лейтенантом. И тот испытал к нему двойное чувство: и раздражение, и сострадание. Лицо солдата было невыбрито, подворотничок черен от грязи, форма заношена и замызгана.
– Опять тебя, Лучков, будто из грядки выкопали! Весь в земле! Иди в баню и шею кирпичом ототри, а то мыло уже не возьмет! В прошлый раз почему в бане не был?
– Заболел, товарищ лейтенант, – тихо, переминаясь, ответил Лучков. – Горло очень болело.
– И станешь болеть, если мыться не будешь! И тиф подхватишь, и гепатит, и коростой весь порастешь! Здесь пыль такая, вопьется – и через кожу в печень! Давай, марш в баню!
Лучков был москвич, маменькин сынок, первого года службы. Прирастал к заставе мучительно. Тяготился не столько обстрелами, сколько неизбежным, постоянным пребыванием на виду, среди солдат, невозможностью спрятаться, уединиться, побыть одному. В казарме, в столовой, в комнате отдыха, в туалете – все на виду, скопом, в гоготе, среди насмешек, тычков. Его, москвича, недолюбливали за слабость, неумение, отвращение к грубой пище, к грубому слову. Солдаты не прощали ему медлительности, быстрой утомляемости, когда приходилось много и тяжко трудиться, порой непосильно, не высыпаясь, пробуждаясь от ночных тревог и обстрелов. Каждый работник, каждый солдат был на счету. Малейшее уклонение от дела почиталось за непростительный проступок. Лучков не выдерживал нагрузок. Ему становилось все трудней, все больней от нападок товарищей. И этот двойной нарастающий гнет мог его уничтожить.