Не буду рассказывать об этих годах. Я вышел из школы штурманом морской авиации, и полторы золотых нашивки украсили мой морской китель. Я был вполне доволен окружающим, своими товарищами по службе, своей комсомольской организацией, своим положением, друзьями и самим собой. Впереди я видел ясную дорогу, и всё в мире представлялось мне с лучшей стороны.
Каждое воскресенье я ездил домой, иногда с кем-нибудь из приятелей. Дома всё было по-прежнему, только стало более шумно: всегда было много подруг сестры — однокурсниц из геологического техникума, в котором она училась. Сестру называли невестой, она сердилась и смеялась.
Я увлекался. Сегодня мне казалось, что я по уши влюблен в Танечку Воронину с набережной Рошаля, а проходило какое-то время — и я не спал ночей из-за Кати Ложкиной. Но все это было мимолетно. И только одно, еще школьное, увлечение, о котором рассказ впереди, было сильнее других. Но, как это часто случается, непредвиденные препятствия встали на нашем пути. Она уехала, и все как будто забылось...
В финской кампании я не участвовал: еще учился. Вскоре всех нас взволновали военные события в Европе. Помню разговоры: «Неужели немцы пройдут укрепления Мажино?» Когда пали Голландия и Бельгия, когда немцы заняли Роттердам, Льеж, Брюссель и вышли к Па-де-Кале, мы спрашивали друг друга:
— Неужели коричневая чума перейдет за Марну?
Она перешла за Марну. Теперь мы знали — Париж обречен.
Когда немцы взяли Париж, дома, точнее у Аннушки, была вечеринка, играли в какие-то настольные игры и пели под гитару, и парочки целовались по темным углам. И хотя много говорили о надвигавшейся войне, жизнь брала свое и шла своим чередом.
Нам говорили, и мы сами знали, что и для нас война не за горами, и я сам не раз толковал об этом. И всё же она была для многих дальше, чем за горами. Она была вне привычных представлений. И, оглядываясь сегодня назад, надо признаться: другие, быть может, жили иначе, даже наверно, а я — беззаботно, в самом точном смысле этого слова.
И вот наступил тот день, всем памятное воскресенье. Я был дома, и мать усадила меня молоть кофе, а сама возилась на кухне.
С тех пор, как отец вышел на пенсию, он всё искал себе по дому работу, и у него появилось много причуд. Одной такой причудой была чистка обуви. Собрав все свои старые и новые сапоги и ботинки, все туфли матери и сестры, отец выстраивал их перед собой, как полк солдат, и, соблюдая строгую очередь, принимался за работу. Он надевал сапог или туфлю на левую руку, а правой с помощью мази и щетки нагонял на них самый ослепительный блеск.
Отец как раз заканчивал обработку девятой пары, когда в комнату с какой-то покупкой вбежала сестра. Она была совсем бледная, и губы ее дрожали...
Новость, принесенная Аннушкой, всех нас потрясла.
— Так! — грозно сказал отец, бросив сапог. — Значит, все ж таки решился, подлец! А что я говорил? Рано или поздно это должно было случиться... Говорил я, мать?
Мать ничего не ответила. Отец пришел в необычайное возбуждение. Никогда я его таким не видел. Он побежал к Петровичу, я услышал их взволнованные голоса.
Вдруг все изменилось в нашем доме, словно дом стал другим.
У меня замерло сердце от волнения: «Так вот как это начинается!» Случилось то, чего мы не хотели, но ждали, то, о чем мы все думали. И все же теперь, когда пришла война, казалось, что это невероятно, невозможно.
— Я сейчас же должен уехать, отец, — сказал я.
— Ну и правильно, в добрый путь!.. Скоро ли теперь приедешь? И я с тобой пошел бы, да вот стар стал...
Все мое моряцкое хозяйство было в части. Я тайком сунул в бумажник несколько фотографий: отца, матери, сестренки.
— Пирога ему положи, пирога! — сердито наставлял отец.
Незаметно вошел Петрович.
— Так что, Саша, — задумчиво сказал Петрович, — предстоит мне теперь шить на одних военных. Но это ничего: мы его крепко били в худое время, при царе, а ныне уж подавно ему покажем! Желаю тебе...
Он дал мне иголку с нитками и сказал: «В армии это — первое дело». Отец подтвердил, что уж, конечно, это так, и тут же подарил мне свою бритву, о которой всегда очень заботился.
— Может, обедать останешься? — спросил он, когда все было собрано и больше нечего было собирать, и вдруг стало ясно, что я уезжаю немедленно и этого не переменить.
Уже завтра я мог полететь в бой, и родные это понимали. Отец, пока все в доме суетились, отвел меня незаметно в кухню, плотно закрыл дверь, поцеловал и, вдруг охрипнув, но стараясь держаться молодцом и покашливая, сказал:
— Смотри, сын, покажи ему, на что способен! Помни, твой отец брал Зимний!.. Ну, давай еще разок обнимемся. Будь здоров!
Я уверял всех, что все будет очень хорошо, что война предстоит короткая, вроде прогулки, и мне действительно так казалось.
Когда я уходил, меня догнала в саду сестра, бросилась на шею и со слезами шепотом спросила:
— Когда ты снова приедешь?
Что мог я ответить? И я сказал:
— Скоро вернусь, Аннушка...
Я не представлял себе в то веселое летнее утро, полное солнечного жара и света, испытания, выпавшего на нашу долю, на долю Родины. Я глубоко верил в победу, я ошибался только, предполагая, что всё будет просто и легко.
Как свежо и крепко пахла поздняя сирень в то воскресенье в нашем садике!
Когда я шел к вокзалу, молоденькая нарядная продавщица в киоске на углу мыла кружки, горевшие на солнце. Я выпил холодного пива. Проходившая мимо девушка улыбнулась мне заплаканными глазами. Я вспомнил робкую улыбку Аннушки...
У киоска висела «Ленинградская правда». В передовой она толковала о хозяйственных делах, сообщала о том, что «Скороход» выпустил летнюю обувь, что открывается сессия, посвященная изучению творчества Горького. В театре имени Пушкина ставили «Дворянское гнездо», в саду «Буфф» на Фонтанке шла «Баядера», в кинотеатрах показывали «Маленькую маму» и «Песнь о любви». Очень хорошо мне запомнилось сообщение из Самарканда. Антропологи и химики исследовали останки Тимура в каком-то мавзолее Гур-Эмира и обнаружили, что на черепе сохранились остатки волос...
Было странно читать эту мирную газету.
В поезде народу было немного, все ехали в город. Несколько парочек сидели вместе и взволнованно и шумно говорили о войне.
Празднично пахло цветами и духами, и мне, как и в первую минуту, казалось, что война ненадолго, что мы ее закончим так же быстро и легко, как представляли в школе.
Двадцать второго июня в нашей семье происходили события, которые происходили и в тысячах тысяч других таких же семейств, а двадцать четвертого июня я наносил свой первый бомбоудар в порту Мемель. Так началась для меня воздушная война.
Бомбы я сбросил, как говорят у нас, в божий свет будто в копеечку, хотя на полигоне бомбил на «отлично». И это понятно: в нас стреляли, поднялись истребители. Боялся я не больше, чем обыкновенно боятся в первом боевом полете, а вот нервное возбуждение, напряжение всех сил и потом страшная усталость — всё это пришло впервые.
Воздушная война, должен вам сказать, сильно напоминает морскую: моряки тоже уходят и возвращаются на отдых. Для летчика, да еще морского, земля — это порт. В порту тихо, не видишь врага, можно на короткое время забыть о бое. Эти переходы от войны к «миру» странно действуют, не сразу к ним привыкаешь.
Мы были люди военной профессии и всё же после первого боевого крещения чувствовали себя новичками. С любопытством я рассматривал на своем самолете и на самолетах товарищей первые пробоины.
Наш техник Смирнов вылез из-под бомбардировщика совсем очумелый и объявил:
— Тридцать пробоин.
И все мы говорили об этом. А ведь несколько недель спустя все это перестало быть событием.
Еще одно переживание пришло ко мне в первый же день. Не вернулись три экипажа. Мы прилетели домой, а они остались где-то там, в море. И вот теперь в летной столовой, в домике на краю луга, заросшего цветами клевера и ромашки, на столе — пустые приборы.
Я хорошо помню эти пустые приборы. Их не сразу убрали.
Приборы стояли и за ужином, чистые, строгие. Мы старались не смотреть на них.
Сколько раз потом пустовали места за нашим столом! Мы к этому постепенно привыкли, но как тяжело было в первый день!
На третьей неделе войны мы узнали, что к нам в штаб доставили пленного немецкого летчика. Всем нам хотелось на него посмотреть.
Перед начальником разведки сидел командир «Юнкерса-88». Я потом видел много пленных, и у них были совсем другие лица, но у этого нас поразило чувство превосходства, какое-то наглое презрение к тем, от кого сейчас зависела его дальнейшая жизнь и судьба. Он достал трубку, лениво набил табаком, с изысканной ледяной вежливость» попросил огня и закурил. Отвечал на вопросы с величайшим чувством собственного достоинства. Его спросили:
— Почему немецкие летчики бомбят города и деревни?