В Великий Лес, в Гудов — во все села и города края, где плескалось когда-то море, — пришла новая жизнь.
* * *
Едва только, растаяв, сбегали гомонливыми ручьями снега, подсыхали дороги, начинали зеленеть леса, болотины, поля — через Великий Лес проезжали цыгане.
Ехали обычно в конце дня, перед закатом, когда люди, наработавшись, были уже дома, сидели семейно за столами, ели кому что бог послал. На улицу сразу же высыпали дети. Бежали за цыганскими кибитками, крытыми грубым полотном или какой иной тканью, кричали, визжали. Цыгане, цыганки и их всегда чумазые продолжатели рода смотрели на все окружающее с каким-то упорным спокойствием и отрешенностью. И ничто-ничто не могло их вывести из этого состояния. Даже озорные выкрики босоногой деревенской детворы.
Миновав под скрип колес и хрустение кожаных гужей деревню, цыгане выезжали на луг, что был за невысоким пологим пригорком, и там, в редком молодом березнячке, останавливались. Распрягали коней, путали их и пускали на траву пастись. Сами же устраивали из кибиток табор, раскладывали костры. Варили поесть и, когда наедались, выносили из кибиток бубны, гитары, другие одним им известные инструменты. Начиналось цыганское игрище. Весь Великий Лес, стар и млад, собирался возле табора. Интересно было посмотреть вблизи на этих чудаковатых людей, которые никак не хотели осесть и жить, как живут все, а бродяжничали, мотались с места на место по свету; тянуло увидеть их лихие пляски, когда тело словно без костей и не разберешь, где у человека руки и голова, а где ноги; а как-не послушать их песни — то беззаботно веселые, то заунывные, полные печали. А самое главное — узнать, о чем будет пророчествовать одноглазый, худой, как сама смерть, лысый Пецка. Потому что Пецка никогда не ошибался, не обманывал: что говорил — то сбывалось.
И нынче если не весь Великий Лес, то, во всяком случае, большая половина его собралась ранним вечером на лугу в березняке. Ради такого случая и погода выдалась как на заказ: было тепло, тихо, комарье, мошкара еще не забивали глаза, не лезли напропалую куда придется. Ходили-похаживали сельчане вокруг цыганского табора и ждали, ждали, чего там напророчествует Пецка. А он не спешил, отмалчивался. И раз, и два, и три подбегали к возу, на котором, будто на помосте, восседал укутанный по самую шею в перины Пецка, молодые, в красных сапогах цыгане, били в блестящие тарелки — по тарелке в руке, — а он не отзывался, молчал, лишь сосредоточенно глядел единственным глазом, в котором плясали кровавые отблески костров, куда-то далеко-далеко в темноту и шевелил тонкими сухими губами, словно что-то жевал.
— Говори уже, что хочешь сказать, — не выдержал кто-то из великолесцев.
Но и на эти слова Пецка ничего не ответил, ровно и не слыхал их, пропустил мимо ушей, даже головы не повернул.
Лишь когда молодые цыгане ударили в блестящие тарелки седьмой или восьмой раз и упали на колени, высоко воздев, будто в мольбе, руки, Пецка вроде пришел в себя, вздрогнул.
— Люди! — выкрикнул как одержимый, в каком-то отчаянье. — Страшное всех нас ждет, потому и молчал я, хотел убедиться, нет ли какой ошибки. Нет, я не ошибаюсь. Посеяли хлеб, а есть его не все будут. Черное воронье налетит, и будут ходить по дорогам и без дорог людоеды. Гореть будут хаты и гибнуть взрослые и дети. Да конец этому, как и всему на свете, будет. От воронья-людоедов избавимся. И жить останемся. Не все, но останемся. Набирайтесь же терпения. Терпения и выдержки!..
И Пецка, как и всегда после очередного пророчества, вдруг уронил набок лысую, с завязанным слепым глазом голову, изо рта у него пошла пена, и на глазах у всех пал на перины, стал биться, трястись, как в лихорадке…
Грянули в блестящие тарелки молодые, в красных сапогах цыгане, выбежали откуда-то с ведрами цыганки, торопливо принялись тушить, заливать водой костры…
Сбитые с толку, смущенные и напуганные услышанным, разбредались по домам великолесцы…
* * *
Вместе с другими сельчанами был в тот вечер на Лугу возле цыганского табора и Николай Дорошка. Бродил, топтался немного поодаль от толпы и тоже ждал, ждал, когда же наконец начнет пророчествовать одноглазый лысый Пецка.
Пецке Николай верил как самому себе. Каждому его слову, что бы тот ни сказал. Знал: Пецка зря ничего не говорит. Что скажет, тому и быть. Убедился, уверовал в это Николай за свой век. Когда-то, еще до того, как скинули царя, пророчил Пецка войну с австрияками и немцами… Пророчил он и революцию, войну с белыми, черными, зелеными…
«Что, что скажет Пецка сегодня?» — томило, хоть криком кричи, Николая.
И когда во внезапно наступившей тишине он настороженно приблизился к табору и услыхал те страшные, безумные слова, которые выкрикнул, будто тяжкие камни бросил в толпу, одноглазый Пецка, прежде чем повалила, стала бить его падучая, будто просветление нашло, глаза открылись у Николая. «А правда ж это, гляди, война будет. С немцем. Давно, давно поголоска идет — кто-то где-то дедка седого как лунь видел, и тот дедок святые письма дал и наказал, чтоб переписывали их и читали, раздавали людям — пусть молятся господу богу, может, смилостивится, не даст крови невинной пролиться». Одно такое письмо попало в руки и ему, Николаю: сосед, Хорик, показал и даже переписать дал. «Дуют ветры с моря. Дуют ветры на море. А горе дует на человека со всех сторон», — припомнились слова из того письма. «Да и газеты печатают — неспокойно в мире, — дальше и дальше разматывал свои думки Николай. — Захватил немец многие народы и страны, ноне на Россию рот разинул, зубами, как волк, клацает… Неужто не побоится, войною пойдет?»
Любое событие, которое уже стало фактом или должно было вот-вот произойти, Николай примерял прежде всего к себе — что оно может ему дать и что отнять. И сейчас, направляясь к своей хате — она была в другом конце деревни — задами (по деревне Николай не любил ходить, не хотел видеть, встречать кое-кого из сельчан), он думал о войне, которая, если верить Пецке, — а не верить ему нельзя! — надо полагать, скоро начнется, о том, что она, война эта, внесет нового в его жизнь. Известно, война — это перво-наперво перемены. Не может быть, чтоб все осталось, как теперь. Это же черт знает что… Отняли землю… Отняли коней, волов, коров… Отняли все, чем жил, что носил в душе столько лет, пестовал как самое дорогое и недосягаемое… Конечно, если немец пойдет войною, колхоз распадется. Рассыплется, как сухая бочка. Каждая клепка сама по себе, обручи — сами по себе… Но удастся ли заполучить обратно свою землю? Ту, что когда-то раскорчевал, унавозил, которую перещупал, перебрал руками. Каждый комочек, каждую былочку не раз и не два… Станет же всяк хватать, рвать себе. Н не худшее, а то, что получше. Да и с конями, волами, коровами как? Те, прежние, которых обобществили, постарели, а то и нету их — отогнали на базу: на мясо, на колбасы. Выросли новые… Как, как их делить? Разберись теперь, где твое, где не твое… Да колхоз, земля, кони, волы, коровы — это одно. Война ж всегда погибель для людей. Вон и Пецка говорил: «Посеяли хлеб, а есть его не все будут. Черное воронье налетит, и будут ходить по дорогам и без дорог людоеды. Гореть будут хаты и гибнуть взрослые и дети». Страх-то какой, ужас, ужас, как подумаешь, представишь себе… Будь он, Николай, один — куда ни шло. Да ведь дети, дети… И не малые — взрослые. Пилипа же в ту войну, когда красные с белыми воевали, едва не заграбастали. Слава богу, он, Николай, сообразил сына в «зеленые» послать. Отсиделся с год Пилип в лесу, а потом как ни в чем не бывало домой воротился. А тут аккурат и война кончилась. Потаскали, правда, Пилипа малость по разным начальникам, да только и беды — жив, здоров остался и не калека.
Иван тоже действительную отслужил, так что и его загребут. Как миленького загребут. Хоть и в ссоре они с Иваном, даже не разговаривают, а все же… сын. Убьют — жаль будет. Очень уж упрям он, Иван! Бей его, режь — все на своем. Не убедишь, ничем не убедишь. Поверил большевикам, в партию вписался, начальником сельсоветским стал. От отца отрекся. Теперь на сходах выступает, галифе диагоналевые носит и рубашку длинную суконную, с карманами на груди, широким кожаным ремнем подпоясанную. И хитрости ни на грош, что думает — каждому, и старому и малому, в глаза говорит. Не пожалеют его. Только заварушка какая или резня — отвечать Ивану доведется за все, за все. И что с людьми не хотел ладить, и что в партию вписался, и что начальником сельсоветским стал… Тень, известно, упадет и на отца, на него, Николая. А что, что он мог поделать? Уродился неслух, кол на голове теши… Ему — стрижено, а он — брито. Что ж, пусть припомнит батьку — что тот говорил, как предостерегал: «Живи сегодняшним, но и про завтрашний день не забывай!» Начальником, видишь ли, быть захотелось, других учить, не работать, а баклуши бить, командовать. Тьфу, и надо же, чтоб такое упрямое дитя у него, Николая, народилось!..