— Ступайте в палату, Завьялов, — видимо, о чем-то договорившись сам с собой, сказал Сергей Иванович и потер ладони, чтобы согреть их. — Сырость на улице, печь растопите. Умер как раз дневальный. За него и послужите.
Что ждет впереди — Федор не знал, но впервые в жизни ему хотелось поцеловать руку — мужскую докторскую руку, — так же, как припадали к руке приходского батюшки раменские богомольцы.
Дрова в топке уже давали палате сушь и тепло, когда появился санитар Матвей, одноглазый старый мужик с вытянутой нижней челюстью, что придавало лицу покрой несколько лошадиный и карикатурный (только некому было тут, среди тяжелобольных, зубоскалить над этой карикатурою, разве что двум блатарям-симулянтам). Он отлучался в прачечную, притащил огромный бельевой куль. Познакомившись с Матвеем, к которому поступал в подмогу, Федор рассказал ему об инспекции Скрипникова.
— Я ж покойничка с вечера в уголок положил. Думаю, опосля сволокем. Ан нет, углядел пучеглазый… Знамо, горячился шибко? Он без ругачки не может, — говорил Матвей. — По медицине наш начальник из сангвиников будет, это характер такой собачистый. А вот покойничек был золотой старикашка, флегматичного складу. Блохи не обидит. И смертушкой доброй помер — заснул и не проснулся… Понесли-ка его, сердешного.
И опять для Федора было это впервые. Он впервые брался за голое безжизненное тело. Без омерзения, страха и даже брезгливости — или от слабосильного состояния притупились все ощущения, или совсем не страшен холодный, изжелта-синий, недвижный человек. Только волосатые ноги покойника с задубелыми пятками и бугристыми ногтями казались нелепо велики, точно отросли для какой-то дикой приметы.
— Чего ты его за подмышки, как живого, хватаешь? За голову хватай. Не согнется. Окостенел уже, — научал бесцеремонному обращению Матвей, глядя на Федора сбоку, одним своим крупным черным глазом.
К продолговатому рубленому дому санчасти, с большой единственной палатой, перевязочной, кабинетом врача и маленькими служебными каморками, примыкала землянка-морг; оттуда покойников везли на братское кладбище, когда их набиралось «не меньше пяти голов» — такой счет вел усопшим старый Матвей.
На место дневальных и на прочие легкие, тепличные работы назначали в лагере, как правило, инвалидов и старичье, от которых пользы на лесосеке не выжать. Но Сухинин решился отстоять Федору вакансию у лагерного распределителя работ, а впоследствии, убедившись в Федоровой верноподданности, планировал отправить на санитарные курсы, обеспечить ему медицинскую квалификацию.
Нет, не ради красного словца говорил сотоварищ деда Андрея, тюремный профессор Фып: «Главное — отчаянью не поддаться! Человек-то в неволе дохнет не оттого, что его грызут, — он сам себя загрызает. Первый тебе враг и первый тебе врач — будешь ты себе сам… Эй-эй, хлопчик, даже на зоне не бывает, чтоб всё вкруговую черно. Всегда лазейки есть. Как углядишь такую лазейку — туда и ломись! Локтями всех расталкивай, но своего не упускай!»
Добившись престижного лагерного места дневального в санчасти, Федор скоро освоился — поокреп и приноровился к здешнему бытию: обзавелся знакомыми в столовой — подкармливался; в свободные часы, вспомнив отцову выучку, стал сапожничать и сшил две пары сандалей для дочерей-двойняшек старшего надзирателя; навострился точить наборные рукоятки к финским ножам и сбывал их уркам в обмен на жратву и нужный обиход. Здесь же свыкся со смертью и воспринимал ее самой что ни на есть обычностью — как обычна снежная вьюга, собачий лай, серая неохватность тоски.
«Эй-эй, хлопчик, ни об ком не жалься! Жизнь человечья мала да ничтожна — что жизнь мухи. Хлопнули ее — и забыли! Так и человечья жизнь. Цена ей — полушка! — поднимая указательный палец вверх, давал Федору урок себялюбства Фып. — Сколь народу землю топчет, а за каждым смерть ходит. Все сдохнут — кто раньше, кто позже. Чего об ком-то жалиться! Про себя одного помни… Вестимо, кореша никогда не предавай и не бросай! Но сердцем жалеть только себя выучись».
И все же, как ни мудрен был прожженный Фып, наука его была с червоточиной. Любовь, лесть, жалость — в любом, даже каменном, сердце найдет себе хоть чуточный приют!
Больше всего разъедали Федора мужиковские слезы.
— Слышь, малый, — подзывал к себе «кулак» Кузьма, — сходи к дохтору. Спроси потихоньку яду. Намучился — помереть хочу. Доброе дело сделает. Не будет ему в том Божьего наказанья.
На лице Кузьмы, увязнув в щетине и в протоках морщин, блестели слезы. Он доматывал не срок, а последок дней. У него отнялись ноги, в них прекращался ток крови, они трупели и разлагались, покрытые слоем молочных корост. Вероятно, Кузьма переносил жуткие боли, но не стонал, а искажался горькой гримасой безмолвного плача.
— Потерпи, Кузьма, — отвечал Федор.
— Дак десять годов отсидел — все терплю. Силов боле нету.
«А может, и вправду, — подумал Федор, — дать ему горсть «сонных» таблеток. Пускай бы отошел. Ведь достреливают увечных лошадей, чтоб не мучились. Волохов рассказывал, на войне и людей достреливают».
— Ладно, Кузьма, я попытаю…
Федор заглянул во врачебный кабинет. Сухинин стоял у окна, прислонившись плечом к стене, смотрел в белынь заоконного снега и постукивал пальцами по стеклу. Федор хотел было уйти — не сбивать задумчивого докторского уединения. Но был замечен:
— Что там у вас, Завьялов?
— Кузьме худо, — с заминкой ответил Федор, вошел в кабинет.
— Мне это известно. Его бы оперировать следовало, но теперь время упущено. Впрочем, и ранняя операция привела бы его в лагере к такому же результату, — казалось, все еще думая о своем, отозвался Сухинин.
— Чего ж, Сергей Иванович, медицинская наука ваша не изобрела средство, чтоб смерть облегчить? Усыпить, что ли?
— Наука многое изобрела, и не только медицинская. На земле куда больше поделок по умерщвлению человека, чем средств для продления жизни. Люди вообще ничего не создали в мире такого, что невозможно было бы разрушить. Все можно сломать или погубить.
Федор помялся, догадываясь, что заикнется сейчас о предмете непростом, для врача, может быть, оскорбительном.
— Не могли бы вы Кузьме подсобить? К жизни ему все равно возврата нету. Сам просит. Чего его мурыжить?
Сухинин не то чтобы встрепенулся, но позу сменил: отошел от окна, подозрительно помолчал, попичужил пальцами кожу на лбу.
— Я с вами согласен, молодой человек. Сейчас столько преступлений, что это даже преступлением не назовешь. Истребляются тысячи здоровых полноценных людей… Но как врач, я на такое не способен. Клятву я давал. Есть такая.
— Перед Богом, что ли? В церкви?
— Нет. «Клятва Гиппократа» называется. Эту клятву все врачи произносят. — Сухинин сунул руки себе под мышки. Федор примечал, что рукам доктора будто бы постоянно холодно. Да он и сам их довел до такой мерзлючести: трет постоянно под рукомойником — вот они и обескровели, истончились. — А в Бога я, молодой человек, не верю. Если даже он создал человека, то человек его перехитрил. Человек стал самостийным, анархичным. Не Бог на земле правит. И даже не царь, и не вождь. Захотят убить царя — убьют…
— Кто ж, Сергей Иванович, правит?
— Как ни странно, над всеми властвует красота… Красота пленяет людей, гипнотизирует. Она пробуждает в человеке жадность. Даже агрессию. Она сильнее всех владык Это лишь кажется, что сильные мира сего своей властью могут поработить красоту. Нет. Не красота при них, а они при ней…
— Эк ведь как, по-вашему, красота-то провинилась, — по-простецки, недоверчиво сказал Федор.
Сухинин снял очки, помассировал пальцами веки. Все это он проделывал часто и механически, углубляясь в такую минуту в свою очередную задумчивость. Федор к этому привык, ждал, когда Сухинин нацепит на близорукие глаза толстые кругляши стекол и заговорит объяснениями.
— С тех времен, когда на земле появилось понятие красоты, было положено начало человеческой розни. Даже сытость не была первостатейной причиной этой розни. Именно — красота! Дух очарования красотой… — Сухинин говорил медленно. Он, наверное, что-то многословно обдумывал, а произносил лишь итоговую выжимку из этих мыслей. — В любой ценной штуке, в любом земном благе воплощена красота. Недаром золото… Вроде просто металл. Нет. Это металл избранный… Чтобы обладать красотой, требовалась сила и власть. Сила — чтобы захватывать ее, власть — чтобы делить ее… Богатство на земле может быть неправедно нажитым, краденым. Но богатство не бывает безобразным. Оно привлекательно красиво. Богатство во всех видах — есть материализованное воплощение красоты. Даже природная красота стала объектом дележа. Имей человек возможность захватить солнце или звезды, он бы непременно это сделал. Где красота — там зависть и преступления… Извините, Завьялов, не принятый в лагере вопрос: по какой статье вы сидите — мне известно, а за что конкретно?