Он почти не слушал Гефеля, который вновь принялся убеждать его:
— Это не протянется долго, Вальтер, поверь мне. Каждый день американцы могут оказаться здесь. Вальтер! Разве мы не продержимся день-другой? Зачем же мне говорить с Боховом и тревожить его? Ребенка теперь все равно не отправить из лагеря. Ты ведь сам сказал. Так в чем дело? Пусть это останется между нами. Никто ничего не знает. Только ты да я, больше никто.
— А Цвейлинг?
— Он не пикнет.
Кремер рассмеялся горько и язвительно. Создавшееся положение требовало действий, притом немедленных, все равно, будет Бохов уведомлен или нет. Ребенка не отправили из лагеря. Поручение, переданное Кремеру через Бохова, он не выполнил, как следовало. Его долг был — проверить действия Гефеля, он же предоставил все ему, а теперь?..
— Какая чертовщина! — ворчал Кремер, негодуя и на себя и на других, и метался по комнате, словно за ним гнались.
Ему не хотелось уступать Гефелю.
— Допустим, мы Бохову ничего не скажем. Что же тогда? Что тогда? — раздраженно напустился он на Гефеля.
Но это было уже почти согласие. Гефель обрадованно поднял руки, видимо желая положить их на плечи Кремеру, но тот увернулся и крикнул:
— Ребенка убрать из камеры, и подальше!
— Куда? — спросил Гефель.
— Вот именно, куда? Видишь, что ты наделал? Куда же нам его приткнуть? Его надо убрать от тебя и от проклятого Цвейлинга в такое место, куда не заглядывают эсэсовцы.
Таким местом — и единственным — был инфекционный барак в Малом лагере. Все эсэсовцы обходили его, делая большой крюк, из боязни схватить брюшной или сыпной тиф.
Кремер остановился перед Гефелем и посмотрел на него в упор.
— Барак шестьдесят первый, — лаконично изрек он.
Гефель пришел в ужас.
— В инфекционный барак? Ни в коем случае!
— Ребенок отправится в шестьдесят первый барак! — Говоря это, Кремер сам старался убедить себя в правильности решения. — Санитары-поляки живут там по нескольку месяцев, и никто из них еще не заразился. Они молодцы. О ребенке они позаботятся, будь спокоен. Это же их дитя, польское. Что ж, может, мне спрятать его у себя в корзине для бумаг, а?
Гефель молчал, кусая губы. Кремер продолжал бушевать:
— Другого выхода нет. Баста! Хватит и того, что ты втянул меня в эту историю. Так что без фокусов! Ребенка поместить в шестьдесят первом!
Гефель задумался. Все-таки это было лучше, чем эшелон. Он взглянул на Кремера.
— А Бохов?
Кремер рассердился.
— Надеюсь, это наше дело? Разве ты не сам сказал?
Гефель молча кивнул, у него уже не было сил радоваться.
* * *
Цвейлинг жил в стороне от лагеря, в красивом поселке, построенном заключенными для эсэсовцев. Два года назад он женился, и его двадцатипятилетняя супруга Гортензия — полногрудая женщина, пышущая здоровьем, — стала предметом тайной зависти многих шарфюреров в поселке. Однако брак по разным причинам не принес Цвейлингу счастья. Шикарный мундир когда-то потряс воображение Гортензии, но за время их недолгого брака она убедилась, что за эффектной декорацией скрывается пустой и слабовольный субъект. Гортензия уже не раз тайно сравнивала своего муженька с подтянутым гауптштурмфюрером Клуттигом, который, правда, был неказист, зато мужествен. В результате этих сравнений на долю Цвейлинга оставались только презрение и пренебрежение. Семейная жизнь становилась все более скучной и безрадостной, и супруги почти не находили, что друг другу сказать. Но не это в первую очередь печалило жену Цвейлинга. Гортензия не рожала детей. Врач ничем не мог помочь — внутренние сращения препятствовали зачатию. Женщина не желала с этим мириться и мысленно во всем винила узкогрудого мужа, который своим дряблым телом и бледной кожей — Цвейлинг никогда не занимался спортом — так невыгодно отличался от нее. Неудовлетворенность семейной жизнью ожесточила Гортензию, и нередко в постели она отталкивала мужа, угрюмо бросая: «Ах, оставь!»
Но иногда ей становилось его жаль, и если она допускала его к себе, он потом, как собачка, которую погладили, довольный уползал назад в свою постель.
Хозяйство Гортензия вела самостоятельно и не позволяла Цвейлингу вмешиваться, да и вообще она имела привычку действовать, не спрашивая мнения мужа.
В этот вечер Гортензия сидела в столовой — эта комната служила и гостиной — перед буфетом и укладывала в ящик фарфоровую посуду, заботливо обертывая каждую вещь газетной бумагой.
Цвейлинг был уже дома. Стащив с себя сапог и поставив босую ногу на сиденье кресла, он толстым серым носком вытирал разопревшие пальцы, потом с огорчением стал рассматривать пятку — опять натер до крови!
Гортензия не обращала на него внимания. Она была занята укладкой посуды. Цвейлинг снова натянул носок и, напрягаясь, снял другой сапог. Затем вынес сапоги, в шлепанцах и расстегнутом кителе вернулся в комнату и сел в кресло.
Некоторое время он наблюдал за Гортензией, оттянув нижнюю губу. В памяти мелькнуло, как один из шарфюреров, смачно ухмыльнувшись, сказал ему: «Ножки у твоей жены… ого!»
Цвейлинг смотрел на круглые, чуть полноватые икры Гортензии и на кусочек голой ляжки под задравшейся кверху юбкой. Да, тому парню она пришлась бы по вкусу!..
— Что ты делаешь?
— Никогда не знаешь… — небрежно процедила Гортензия.
Цвейлингу такой ответ показался непонятным. Он попытался вложить смысл в слова жены, но это ему не удалось.
— Что ты сказала? — снова спросил он.
Гортензия оторвалась от своего занятия и раздраженно ответила:
— А ты думаешь, я брошу мой чудесный фарфор?
Теперь Цвейлинг понял. Он сделал успокаивающий жест.
— До этого еще не дошло…
Гортензия рассмеялась недобрым смехом и продолжала упаковывать посуду, теперь уже разъяренная. Цвейлинг откинулся в кресле и, с наслаждением вытянув ноги, сложил руки на животе. Немного помолчав, он сказал:
— Но я уже принял меры…
Гортензия откликнулась не сразу, сначала она не придала значения словам мужа, но затем, повернув к нему голову, она с любопытством спросила:
— Вот как? А что именно?
Цвейлинг тихонько засмеялся.
— Да говори же! — сердито крикнула Гортензия.
— Видишь ли, один заключенный, капо, спрятал у меня еврейского ублюдка.
Цвейлинг снова негромко рассмеялся. Теперь уже Гортензия всеми своими пышными телесами повернулась к мужу.
— Ну и что же? Что дальше?
— Я его и сцапал.
— Ты отобрал у него ребенка?
— Я не так глуп.
— Так что же ты сделал? — торопила мужа Гортензия.
Цвейлинг лукаво скривил рот, прищурил глаз и, наклонясь к Гортензии, доверительно прошептал:
— Ты прячешь фарфор, а я — еврейского ублюдка.
Он беззвучно захихикал.
Гортензия стремительно поднялась.
— Рассказывай!
Цвейлинг снова откинулся в кресле.
— Что же тут, собственно, рассказывать? — проговорил он. — Я накрыл капо, а дальше все было очень просто. Если бы я отправил его в карцер, он теперь был бы уже трупом.
Гортензия слушала с возрастающим напряжением.
— Так почему же ты не…
Цвейлинг хитро постучал пальцем по своему лбу.
— Ты не тронешь меня, а я не трону тебя. Так будет вернее.
Он с изумлением заметил, что Гортензия испуганно вытаращила на него глаза.
— Что с тобой? Чего ты пялишь глаза? — спросил он.
— А ребенок? — спросила Гортензия; у нее перехватило дыхание.
Цвейлинг повел плечами и небрежно заметил:
— Он все еще у меня в камере. Мои черти смотрят в оба, можешь не беспокоиться.
Гортензия без сил опустилась на стул.
— И ты полагаешься на своих чертей? Хочешь торчать в лагере, пока не придут американцы? Ну, знаешь…
Цвейлинг устало махнул рукой.
— Не болтай чепухи! Торчать в лагере? А ты уверена, что я сумею быстро выбраться из лагеря, когда начнется горячка? На этот случай еврейский ублюдок — замечательная штука! Ты не находишь? По крайней мере они будут знать, что я добрый человек.
Гортензия в ужасе всплеснула руками.
— Готгольд, муж мой! Что ты наделал!
Цвейлинга удивило ее волнение.
— Чего тебе еще надо? Все будет в порядке.
— Ну как ты себе все это представляешь? — гневно возразила Гортензия. — Когда придет их час, эти разбойники не станут обсуждать, добрый ли ты человек. Они ухлопают тебя, прежде чем появится первый американец. — Она снова всплеснула руками. — Шесть лет мой муж в эсэсовских частях…
Цвейлинг готов был вскипеть. Высмеивать свою принадлежность к эсэсовцам он Гортензии не позволит! Тут он не терпел никакой критики. Но жена бесцеремонно перебила его:
— Ну, а ты думал о том, что будет дальше? А? Если настанут новые времена, чем ты займешься?