— Здравствуй, Коленька, милый председатель!
Этой загорелой рукой она будто толкнула невидимые качели, и Вахромеев с замиранием почувствовал, как его стремительно понесло вверх, к чистоте, к радости.
— Здравствуй, Ефросинья! Ух ты какая…
На ней была в обтяжечку сиреневая майка-футболка со шнурками у ворота, лихо пузырились новые брезентовые штаны.
— На одежу удивляешься? — смеялась она. — Это девки мне купили в сельпо. Я ведь теперь бетонщица, в бригаде Оксаны Третьяк состою. Девки у нас мировые: оторви-примерзло!
— Значит, поладила с ними. Подружилась?
— Ага. Разобрались друг в дружке, обнюхались. Теперича все по-другому. Слышь, Коля, девки-то, оказывается, приехали с Украины — вон откуда! А я у них спрашиваю, дескать, чего вы здесь: дома, что ли, работы не хватает? А они мне: темнота таежная, мы же помогать явились! Ну золотой народ, ей-богу!
Где-то рядом тарахтел перфоратор — сквозили бетон, и Фроська говорила громко, почти кричала, заглядывая ему в глаза: слышит ли, понимает? Он подумал, что все-таки нехорошо они стоят, на самом гребне плотины, на виду у всех: мало ли что люди подумают? Неуверенно предложил:
— Может, отойдем куда да сядем?
— А чего боишься-то? Я в бригаде сказала, что ты мой земляк. Мы же с тобой оба из Стрижной ямы — разве не так? Я тебя помню, когда ты еще в школу бегал: вихрастый шустрый мальчишечка. А мы с матерью-покойницей побирушками были, с торбами ходили по дворам корочки собирать. И к вам приходили, твоя мать горбушку вынесла. А ты на крыльце стоял, жалостливо смотрел. Поди не помнишь?
— Не помню…
— Где уж меня запомнить. Сопливая я была, да залатанная вся. А ныне вот в ударницы выхожу, одеваюсь ровно городская фифа. У самого председателя сельсовета в любовницах состою. Любишь меня ай нет?
— Да брось пустомелить, Ефросинья! Чего говоришь-то?
— То и говорю: истинную правду, А ты вот про любовь небось не ответил. Боишься или еще почему? Ну да не отвечай, и так знаю: любишь. Иначе бы сюда не пришел да принародно встречаться не стал. Или ты по какому другому делу?
— К тебе, Ефросинья. К тебе…
— Ну и ладно. Тогда отойдем да посидим маленечко. Вот на том камне посидим.
Они сели на тесаную глыбу гранита, приготовленную к укладке, и стали говорить. Впрочем, говорила одна Ефросинья: про житье-бытье рассказывала, подруг своих нахваливала, а Вахромеев молчал и пытливо смотрел на нее. Он будто заново открывал ее, удивлялся: как же раньше не заметил ни этой шалой нежности в глазах и в улыбке, ни этой родинки на виске, ни смешных завитков, нарочно пристроенных над ухом…
Он все старался представить высокое крыльцо отчего дома с резными перилами-балясинами, себя — пацана в кургузом пиджачке, и девочку-побирушку в сермяке с чужого плеча и с холщовой торбой. Кажется, что-то припоминал… Испугался-обрадовался неожиданной догадке: значит, она еще тогда приметила его и помнила, может быть, искала все эти годы?.. Неужели такое возможно?
— Ефросинья, что я тебе скажу… Приходи сегодня вечером на Колючий косогор. Ну который напротив больницы. Придешь?
— Нет, — сказала она, спокойно улыбаясь. — Не приду.
— Почему?
— А я теперь в школу хожу по вечерам-то. В ликбез. Арифметику-грамматику изучаю. Скоро письма тебе писать буду.
— Ну так давай я тебя после школы встречу. Хочешь?
— Не надо, — сказала Фроська. — Ни к чему.
Он обеспокоенно взглянул на насмешливое ее лицо, решительно сжатые губы, пожал плечами — что все это значит? Вспомнил опять росные утренние кусты, ее протянутые руки, губы — ждущие, искренние, горячие… не приснилось же ему?
— Ты, Коля, не выбуривай глазами-то. Я сказала нет, стало быть, нет. И ни сегодня, ни в другой раз. В любовницах никогда не ходила и не буду. Ну а то, что случилось меж нами, — дьявольское наваждение, сатана попутал, гори он, аспид, в геенне огненной. Согрешили, Коленька, согрешили мы с тобой! Теперича грех тот позорный я ежевечерне отмаливаю, прощение прошу перед заступницей Казанской богоматерью, перед великомученицей Параскевой. В молитве-то и тебя упоминаю, сокол мой ясноглазый. И на тебя со временем сойдет благовест божий. Я ведь и молитву особую приготовила к тезке твоему, ко святому Николаю угоднику. Тут она на бумажке переписана. Может, возьмешь?
— Чего мелешь-то, Ефросинья? Перестань…
Может, она дурачила его, разыгрывала? Не похоже.
Надо быть лицемерным человеком, чтобы пойти на такое. Ефросинья — чистая, нетронутая душа. Вахромеев знал это. Она пришла в мир со своими мерками и не отступит ни капельки, покуда жизнь не опрокинет, не перемелет их и не докажет ей истинность новых.
«На нее и обижаться нельзя», — грустно усмехнулся Вахромеев, наблюдая за тем, как Ефросинья, уже забыв о резанувшем его по сердцу «нет», с хлопотливой гордостью показывает свою обувку — желтые, на белой резные тапочки-баретки.
— Это мне Оксана-бригадирша насовсем, в подарок, отдала. А девчата, слышь, Коля, что учудили! Бутылы мои взяли и в костре сожгли, чтобы, говорят, опять не убегла. А заместо них купили мне ботинки красные, на высоком подборе — уж так ладно на ноге сидят! Узорные да строченые, я их тебе непременно покажу. А ты пошто хмуришься, Коленька!
— Любовь-то наша как, Ефросинья? — виновато, устало усмехнулся Вахромеев.
— А уж это я сама решу, — вздохнула Ефросинья. — Вот отмолю грехи, тогда и подумаю. Время, Коля, все покажет, чистой водичкой отмоет, деньками ясными приветит. Ты не горюй — оно все к лучшему.
Следователь Матюхин мучился бессонницей — ныла, изводила тупой болью старая рана в ноге. Это от верховой езды: добираясь в Черемшу, десять часов проторчал в седле. Дорога — кручи, броды, перевалы, как к дьяволу в преисподнюю, да и седло попалось какое-то дурацкое — плоское, широкое, не то уйгурское, не то алтайцами-туфаларами сработанное. Не седло, а корыто перевернутое, богдыхана возить враскорячку. На конном дворе подсунули в городе, олухи окаянные, чтоб им ни дна ни покрышки…
А тут еще клопы не давали покоя. С полночи набросились, перли из бревенчатых стен кровожадной оравой — тощие, плоские, мелкие, как прошлогодние укропные семена. Свежего человека почуяли — хоть гори все огнем, их не остановишь.
Матюхин трижды выходил покурить на крыльцо Дома приезжих, потом включил свет, вытащил на середину комнаты широкую лавку-скамейку, прилег на нее, попытался уснуть. Не тут-то было: вонючие кровососы теперь сыпались с потолка, причем он заметил: падали не мимо, не на пол, а точно на скамейку. Очевидно, у таежных паразитов имелось какое-то приспособление, может быть, на тепло реагировали, на дух человеческий.
Да и какая голая скамейка — лежка для больной-то ноги?
Окна стали сереть, когда следователь, отчаянно выругавшись, поднялся и стал одеваться. Принял таблетку аспирина и долго курил трубку, прислушиваясь к дергающей, понемногу затихающей боли в бедре. Эко его тогда угораздило в Солоновке попасть под медвежий жокан! И влепили-то почти вплотную из развалин; он, как сейчас помнил оранжевый сноп вспышки и тяжелый удар по ногам, будто оглоблей. Сколько крови потерял… Не мудрено, на выходе жокан вырвал кусок мышцы с чайное блюдце.
Очень уж злобный стрелял человек (кулацкий выродок!) — десять лет прошло, а рана болит. Два винтовочных ранения — под ключицей и в предплечье, полученные еще в гражданскую, давным-давно заросли; только в бане, на парной полке, почесываются иногда. А это не уходит, поет к непогоде, гложет-болит, ежели ненароком разбередишь. Сволочная штука, свинцовый жокан, медведям не позавидуешь…
Наконец-то развиднелось, и, распахнув окно, Матюхин стал разбирать, чистить наградной браунинг вальтер, подстелив на столе газету, — это занятие всегда доставляло ему удовольствие, приглушало боль в ноге. И всегда вспоминалось приятнее — браунинг не один раз выручал его.
Вот хотя бы на Голухе в позапрошлом году. Влип как кур во щи на таежной тропе: не успел и сообразить, очухаться, как сдернули карабин, кобуру с наганом срезали. А обыскали-то поспешно, по-воровски, — про задний карман забыли. И уж вовсе не ожидали, что он стреляет с левой руки.
Из полевой сумки Матюхин достал армейскую масленку, которую возил с собой еще с лихих чоновских времен. Поболтал, отвинтил обе пробки, проверил: не протекает ли? Потом левую, где была щелочь, опять закрыл наглухо — щелочью он никогда не пользовался. Щелочь — для разгильдяев, для вывода ржавчины, настоящий стрелок никогда такого в своем оружии не допустит.
После чистки следователь стал пить чай, опустив в кружку щедрый кусок «кирпичной» заварки. Отхлебывая, без интереса проглядывал заляпанную маслом газету, жмурился выходящему из-за гор солнцу. Село давно уже гомонило и, несмотря на воскресный день, встречало раннее утро деловой летней суетой: пропылило-пробренчало коровье стадо, протарахтел трактор с громоздким санным волоком (Матюхин обогнал его вчера на ближнем перевале, на Березовом седле), бабьей скороговоркой, куриным кудахтаньем объявился базарчик внизу на площади, как раз напротив окон (не пойти ли купить крынку молока парного — полезно бы после вчерашней дорожной сухомятки).