Хорошо, я неразумен, беспомощен, испуган. Но ОН-то все знает. Почему ОН остановиться не может?.. Но безумные в радости глаза его смотрят — не видят, куда бы ударить. И — тягостное чувство — бег этот от внезапной красоты, превращающейся в угрозу, продолжается вечность.
Когда нас подняли и помогли выбраться из ямы, уже рассвело, и чудно было оказаться здесь, среди снегов, после вчерашнего дня и привидевшейся ночи. Было сонно, вяло и мерзко. Нас тихо и ласково, как водили сирот-побирушек, повели по рукавчику до езжалой дороги, а по ней к тому, что сталось с деревней: деревянные избы сгорели до печек, кирпичные стояли без крыш и дворов, но, слава тебе господи, с целыми потолками и окнами. На морозе резко пахло обгоревшим деревом, слышно было, как голосили на пожарищах бабы. Дед ходил вокруг кургузой непокрытой избы, поддавал ногой дымящие головешки, усы и брови его беспрерывно дергались.
— Окаянные! Окаянные! Окаянные!
Наконец они насмотрелись на свои пепелища, настрадались поперву и разошлись по уцелевшим избам.
Я стоял на дороге, на прежнем месте.
Меня и потом всегда поражали тишина и покой, наступавшие после какого-нибудь драматического события: будто и люди, и природа, и вся Вселенная обессилели от недавней встряски и переводят дух перед надвигающимся взрывом очередной нелепости.
Но печки! Печки на улице! Печки, одни печки — и ничего рядом, ничего вокруг. Ерунда какая-то — подойти потрогать?.. Но трубы! Почему такие долгие трубы в небо? У них не было таких труб, я помню, у них не было таких труб… Что они повылазили на мороз, глупые, жалкие печки! Печки, печки, печки, печки! Печки на улице?! Что такое, в самом деле?.. Я в потешке, что ли?.. Ехала деревня… ехала деревня…
Ехала деревня мимо мужика,
Вдруг из-под собаки лают ворота.
Я в потешке?
«Тпру-у!» — сказала лошадь, а мужик заржал.
Ну конечно, я в потешке.
Выбежала скалка с бабою в руках
И давай дубасить сани в мужиках.
О господи, ведь больно-то бабе!
Лошадь пошла в избу, а мужик в закут.
Лошадь сняла шапку, а мужик хомут.
Я в потешке!
Лошадь ела кашу, а мужик овес.
Лошадь села в сани, а мужик повез.
Вот оно, наконец-то все перевернулось как надо: я висел на дороге вниз головой, подо мной было небо. Вверху, по земле, между печек обалделые мужики таскали сани, в которых сидели сразу поглупевшие лошади. И эти еще… повылазили из-под печек, свесили копытца и тренькают на почерневших балалайках: «Не в складеннь, не в ладеннь, жопу на ухо наденнь».
Ой, не могу, не могу, все смешалось, перепуталось, так нельзя, так невозможно. Надо что-то делать… Надо повалить трубы, разобрать печки, и тогда здесь будет просто место, где была изба, и место это будет называться «старым поместьем», то есть будет тем, где раньше, когда-то помещалась изба, а в ней печка, и люди, и кошки, и собаки, и все остальное, что там недавно было и чего там теперь нет, а только эта ненужная на улице печка. А так оставлять нельзя, так невозможно, до того невозможно, ну вот… будто обмыли, прибрали покойника, вынесли на дорогу да и разбежались по своим делам: «Полежи, миленький, тебе-то спешить некуда». Так-то оно так, но ведь так не делают.
«Так-то оно так, — запыхтели разом все печки, — так-то оно так, но ведь так не делают». Даже глина понимает… Черт, чепуха, туболь какая-то эти огромные, голые печки на улице. Печки, печки, печки, печки!
Печки! Где же лавочки?
Вот привязались, это не кончится. Надо что-то делать. Надо так: я закрываю глаза — и нет ничего, только я на дороге. А теперь я могу выбирать… ну вот… это…
Он показался на том конце деревни. Он — это он, и в то же время он — это я. Как во сне. На нем домодельная выгоревшая накидка, на ногах ладные лапти, на голове мятый-перемятый картуз. Лица не видно, только пегая короткая бороденка да усы. Он кроток и деловит. В руках у него длинная, почти в рост, палка, через плечо перекинут, вьется за спиной длиннющий кнут с оконечником из конского волоса. Ловко, быстрым живым кольцом пускает он кнут перед собой, оконечник с резким, чистым звуком хлещет землю около печек, они подымаются на коротких и сильных ногах и неторопливо выходят на дорогу. Он гонит их по дороге ко мне, они тычутся в мои ладони грустными мордами, проводят по ним шершавыми боками и проходят дальше.
Позади меня лето.
Он гонит в Козий вершок, полный молодых, сочных трав, нежной земляники, сладчайшей, душистой от солнца клубники, полный легкого, звонкого зноя. Там они переждут эту чертовщину, а здесь мне их жаль, пусть идут. Но почему они печальны? A-а… Не все вернутся. Не все они вернутся. Многие не будут нужны. Я слышу запах сивой полыни с их стойбищ. «Смотри, — откивывают они долгими, как крик, трубами, — расскажешь». А кому им еще сказать? Только такому дурачку, как я.
Я вижу, я слышу, я помню.
Они проходят, а я остаюсь и не решаюсь открыть глаза: что я наделал? что я вижу? что будет?
Что будет? И вместе с движением век я почувствовал, как все вокруг стало плавно, с нарастающей быстротой стягиваться к какой-то невидимой точке передо мной, уменьшаться в размерах, отдаляться от меня; не глаза воспринимали эту стремительную перемену, это было за ними, во мне, — стало нехорошо, будто я взлетал на огромных качелях; все продолжало стремительно и плавно уменьшаться, стягиваться к какой-то невидимой точке передо мной и виделось при этом с необычайной, неизведанной четкостью, и вдруг — сразу я увидел весь мир, ограниченный куполом неба: и мою дорогу, и выгоревшую деревню, и игрушечного мужичка на той стороне за рекой — в зимней одежде, он лежал на еще теплой печке, привычно привалившись к трубе, — и слева белые поля, а за ними темнеющий лес до самого неба и каждое дерево в лесу, и засыпанную снегом мельницу на реке, и справа несгоревшие выселки на высоком противоположном берегу. Все виделось необычайно четко и было настолько малым, что казалось, — и у меня появилось такое желание, — казалось, я могу взять все это на ладонь, подержать и поставить на место. Но в то же время я чувствовал неустойчивость, хрупкость этого состояния, — оно было как ощущение собственного стремительного движения над несущимся перед глазами потоком, — и внутренне я весь подобрался, чтобы не разрушить его, и мысленно протянул руку влево, до леса, провел ладонью над вершинами деревьев, спустился к реке, прошел по ее извивам до несгоревшей, засыпанной снегом мельницы, поднялся от реки по тропе к выселкам, провел ладонью над крышами изб, затем по крутому склону — снег там лежал неровно, осыпями — спустился к реке и прошел по ней до поворота, откуда она уходила к древнему русскому городу. И опять я вернулся к тропе, идущей от выселок наискось крутого высокого берега вниз, к реке, и осторожно, чтобы не задеть, провел ладонью над ними.
Они спускались парами, неторопливо, размеренно ступая.
Раз-два, раз-два.
И другая пара — раз-два, раз-два.
И третья — раз-два, раз-два.
И четвертая…
Они спускались парами, и в руках у них были темные плоские ящики, которые они держали за железные скобы-ручки.
Раз-два, раз-два.
Такие старательные темные муравьишки на белом-белом-белом снегу.
Раз-два, раз-два.
И другая пара — раз-два, раз-два…
Но что это? Что случилось? Почему на том, дальнем конце деревни люди выбегают из уцелевших домов, испуганно мечутся, будто вновь спасаясь от пожара?
— Школу взрывать!
— Кирпичные избы взрывать!
— Перебьют!
— Быстрей в овраг! Быстрей в овраг! В овраг… убьют… быстрей… убьют…
Был день, и людям было страшно. Но чего они боятся? Боже мой, как смешно они бегут: быстро-быстро, потом останавливаются, возвращаются, дергаются, падают. Как смешно они бегут! Да они не умеют бегать, поэтому им страшно. Бежать так легко, можно убежать далеко: раз — и летишь, раз — и опять летишь над твердой дорогой, над розовеющим снегом. Чудесно! Как во сне, только здесь все делаешь сам: раз — и летишь, раз — и опять летишь над твердой дорогой, над розовеющим снегом. Чего они боятся?
Я бежал и спасался сам. Я был первый. Второй, перекинутый через плечо, с растопыренными руками и остановившимся взглядом трясся за спиной у деда. Третий…
Странно, я вспоминаю, у каждой из них было по трое, а четвертым они были брюхаты. К тому же они не умели бегать, поэтому им было страшно.
Глядите, глядите, их еще видно, они бегут, волоча дряхлых, перекинув за плечи младенцев, поддерживая вздутые животы.
«О, Русская земля!..»
Торопливо и часто оглядываясь, будто за ними гнался, настигал их кто-то невидимый, выбежали они за деревню, свернули с дороги в глубокий снег и двинулись напрямик к оврагу. Но что это с ней? Почему она так кричит? Почему она кричит и падает? Почему стало так плохо? Почему все остановилось? Я не слышал ничего, кроме ее взлетающего стонущего крика, потом перестал слышать и его, он ударил в меня, вошел внутрь, оборвал грудь, опустошил, появилось нестерпимое мучительное чувство жалости, я топтал снег, тряс кулаками и вопил: