Глядите, глядите, их еще видно, они бегут, волоча дряхлых, перекинув за плечи младенцев, поддерживая вздутые животы.
«О, Русская земля!..»
Торопливо и часто оглядываясь, будто за ними гнался, настигал их кто-то невидимый, выбежали они за деревню, свернули с дороги в глубокий снег и двинулись напрямик к оврагу. Но что это с ней? Почему она так кричит? Почему она кричит и падает? Почему стало так плохо? Почему все остановилось? Я не слышал ничего, кроме ее взлетающего стонущего крика, потом перестал слышать и его, он ударил в меня, вошел внутрь, оборвал грудь, опустошил, появилось нестерпимое мучительное чувство жалости, я топтал снег, тряс кулаками и вопил:
— Что это? Зачем? Заче-ем? Заче-е-ем?
Я знаю, я помню, с той поры, с той минуты, с того мгновения я болею чужой болью, стыжусь чужим стыдом, виню себя чужой виной. Не внове… Но как выдерживает это одно-единстве иное сердце?
Все остановилось: она повалилась коленями в снег, накрыла голову руками, затряслась, зарыдала глубоко и неслышно. Справа от леса по отлогому долгому спуску плыли, скользили, приближались люди в белом. Они сошлись у крайнего поместья и выехали на дорогу. Лица их были сосредоточенны и отрешенны, они знали, что пришли на землю ненадолго и должны успеть сделать дело, которое, кроме них, сделать некому. И они двинулись навстречу тем: один, два, три… семь… девять… двенадцать.
Я помню их разными.
Когда отходили…
Их было немного…
Почему-то осталось впечатление, что они какие-то… неодетые. Стоял холодный, мокрый октябрь, а они без шинелей.
Перед въездом в деревню по бровке оврага был отрыт противотанковый ров, и они поочередно выходили туда к дороге, к своей игрушечной пушечке. Караулили. Ждали гостей…
Он сидел, склонившись над столом, наголо стриженный, самый молодой и, как мне думалось, ужасно грустный.
Потом, много позже, я узнаю, что то была глубокая усталость, а тогда мне думалось, что он ужасно грустный.
Другие о чем-то невесело переговаривались между собой, а он одиноко и долго молчал.
Мне всей душой было жаль его, и помню,
как глубоко меня поразило,
что он оказался старшим среди них.
Он поднял голову от стола и сказал:
— Идите… смените…
— Товарищ… я… у меня и обмотки еще не просохли.
— Может быть, мне пойти?
Нет, не строго и твердо, а недовольно, вяло и тускло:
— Может быть, мне пойти?
Потом про них, раздавленных вместе с их жалкой пушечкой, скажут: «Лежат… Прибрать бы надо».
Лежат… Прибрать бы надо…
Лежат… Лежат… Прибрать бы надо… Сколько их…
Нет горших дней в памяти русского сердца, и нет горшей доли, как пасть от руки повсюду торжествующего врага с чувством своей и всеобщей вины за его торжество, с чувством безответной тревоги — а как будет дальше?
Так и пали они, а живым вечно жить с их последней мужеством-болью.
Вот для них — сотворись невозможное чудо: встаньте, взгляните… туда, в сорок третий… встаньте, взгляните… и спите спокойно.
Я помню их разными.
И когда наладилась у них тяжкая и радостная, удалая и гибельная, удивительно единая, одна на всех веселая работа, и когда по их ожившим лицам было видно, что смерть поражает теперь только их беззащитное тело, а дух их, спокойный и озорной, сильный и гордый дух их взлетает над живыми и вместе с ними, впереди них стремится к своему конечному торжеству!
Я помню их разными.
Но со мною всегда то морозное утро и первые в белом. Они еще не кричали «Ура! Победа!», они затаенно держали в себе: «Мы бьем их? Мы бьем их. Мы гоним их? Гоним». Они молчали. Как они молчали! Вам никогда так не молчать! В их молчании и в их движении были недавние и теперь уже вечные утраты, и еще не ушедшая горечь, и боль от увиденного, и гневная решимость, и желанная уверенность, что все теперь пойдет по-другому, как надо!
Нет, таких людей не бывает. Такими я их больше не видел. Это были первые мгновения только что рожденных светло-гневных богов избавления! Это были первые мгновения зимних дней сорок первого года!
Я помню их разными. Но со мною всегда то морозное утро и первые в белом. Лица их сосредоточенны и отрешенны. Они пришли на землю ненадолго и должны успеть сделать дело, которое, кроме них, сделать некому. И они двинулись навстречу тем.
В дверях избы, отбиваясь от насильственных одежд, простоволосая, не-прибранная, в одной поневе и холщовой рубахе, появилась старая. С поднятыми вверх руками — чур меня! чур! — выбежала она на дорогу к людям в белом, металась между ними, пытаясь схватить их за одежды. Древнее морщинистое лицо ее не то смеялось, не то плакало. Бог знает, что ей почудилось в этих фигурах… привидения, ангелы? Один из них придержался, она стала охлопывать его ладонями, закружила около него, перебирая босыми ногами.
— Что ты? Что ты, мать? Обморозишься, нельзя. Иди в дом. Возьмите ее, — и двинулся вслед своим.
А фрицев уже не было видно. Они спустились под берег, им оставалось перейти замерзшую речку и засыпанный снегом луг; и люди в белом двигались им навстречу… Но вот они! Без ящиков вдоль горы по тропе, пригнувшись и подгребая руками, один за одним, быстрей-быстрей; и вверх от тропы по крутому склону — еще быстрей? — и вниз, на тропу с грудами снега, и вдоль горы по тропе, пригнувшись и подгребая руками; и со звуками выстрелов вниз от тропы по крутому склону в снег как придется и тихо; остальные вверх по тропе быстрей-быстрей и за дело.
— Вот сучье племя, под пулями жгут!
Они подожгли несколько крайних дворов, пока их перебили.
Наверху прогорали подожженные избы, кругом меня еще метались, кричали, крестились и выли, но во всем уже была видна неверная надежда на избавление. И скоро наступила стойкая тишина зимнего морозного утра.
Я стоял на дороге, на прежнем месте.
VI. На все прекрасное смотрю я исподлобья
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу…
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу.
Слепяще-яркий в середине и от середины через теплые желтые тона убывающей яркости и густоты мягко переходящий в светлое зимнее небо, звонкий, трепетный, беспрерывно меняющийся огромный сгусток света поднимается над дорогой.
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя увижу…
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя увижу.
И я дерзко пытаюсь смотреть в самую середину ослепительного чуда, но каждый раз невидящие глаза отходят, полные легких и быстрых слез, а душа полнится чувством веселого озорства и живительного света, идущего оттуда ко мне.
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу…
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу.
Я опускаю голову, и под ноги мне сыплются жаркие, чистые слезы, дробятся и разлетаются радужными блестками. Я плачу и смеюсь, смеюсь и плачу и вновь поднимаю голову и медленно, сторожко, крадочкой приближаю взгляд исподлобья к нестерпимому сиянию.
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя увижу…
Солнышко!.. Солнышко!.. Вот оно!
Отделенное от света, которым было закрыто, с четкой тоненькой темной каемкой по краю, яркое внутренней, не слепящей яркостью и гладкое, гладкое, гладкое, самое гладкое — вот оно! — солнце.
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя вижу…
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя вижу.
Ничего больше не нужно. Только смотреть. Долго. И я смотрю, смотрю до тех пор, пока заведенные под лоб глаза не начинает ломить и вся моя поза, будто я собрался бодать светило, наконец не утомляет меня. Тогда я выпрямляюсь, отворачиваюсь от солнца и отдыхаю в пустом светлом небе. Я отдыхаю в пустом светлом небе и медленно обращаю лицо ближе к солнцу, но смотрю мимо него, в небесную даль; я делаю вид, будто оно мне не интересно, будто я случайно оказался рядом и даже не замечаю его, а просто смотрю в бесконечную небесную даль.
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу…
Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу.
И продолжаю тихо обращать лицо к солнцу, пока оно, отделенное от света, которым было закрыто, не загорается в уголке моего глаза. А я смотрю мимо него в бесконечную даль, и будто не замечаю его, и вижу, что оно радуется уловке маленького хитреца, и старается не показывать своей радости, и тоже будто не замечает меня и моей хитрости, и беззвучно смеется, подрагивая в уголке моего глаза. Я обращаю лицо дальше и смотрю мимо него с другой стороны. На мгновение оно исчезает, прикрывшись ослепительной завесой света, а затем появляется в уголке другого глаза и подрагивает от беззвучного смеха над уловками маленького бездельника, втянувшего бабушку-солнце в свои забавы. И до того хорошо мне от всего этого, что лицо мое, я чувствую, растягивается в глупой улыбке, как у Яши-дурачка перед зеркалом.