Михеичу не спалось. Чуткий сон старца то и дело прерывался. Но не совесть тому была причиной — черная совесть Михеича, в отличие от него самого, спала беспробудно, — а мыши. Они, как заведенные, шуршали во всех концах старикова дома и лишь в конце ночи, угомонившись, позволили Михеичу задать храпака. И пока он сладко почивал, возмездие в лице юной разведчицы Юты Бондаровской готовило ему горькое пробуждение.
Михеич, очнувшись, лбом вышиб раму и в одном исподнем выскочил на улицу. Дом пылал со всех сторон. Михеич пометался возле и бросился будить соседей. Но как ни гремел, стуча, как ни ругался, взывая к совести, ни один дом не отозвался. Зато на станции — где-то у моста, а потом еще где-то возле бензохранилища — так рявкнуло, что Михеич присел с испуга и на карачках пополз к болоту, спасаясь от огня и молчаливого людского гнева. Но и там ему не было спасения. Болото, веками немое, вдруг обрело голос и — «Ура-а-а!!!» — понеслось на него стоногой лавой.
Полковника Гунерта, начальника Мшинского гарнизона, поднял с постели телефон и тремя ударами-сообщениями, обессиленного, пригвоздил к креслу.
— Взорван мост… Горит бензохранилище… Красные прорвали фронт и наступают на Мшинскую.
Полковник встал и, вновь обретя власть над своим телом, проорал в трубку:
— Отходить!.. К Мшинским болотам!..
— Отхода нет, — безнадежно проскулила трубка, — мшинские стреляют…
Полковник Гунерт выронил трубку. «Мшинские стреляют? Если это не чудо, значит, партизаны. А раз партизаны, значит, конец». На столе, в кобуре лежал «вальтер». Полковник взял его, поднял и, задумчиво понянчив, сунул в стол. Прошелся по комнате, встал посередине, лицом к двери, и, репетируя сдачу в плен, поднял над головой руки.
Он всюду ходил за ней по пятам. Как тень. Не отставая и не забегая вперед. Про себя она так его и прозвала «человек-тень». Но вслух называть не смела, боялась обидеть и потерять. Он был тих и светел, как вода в колодце, пока ее не замутишь. И молчаливо-созерцателен. Она бы сказала даже, пассивно-созерцателен. Смотрел, любовался, радовался тому, что умеют другие, а спроси, на что сам способен, искренне удивится: «Я? Я — ни на что!» Есть тихие «зрители» в жизни. И что бы она ни делала: творила стенную газету в учительской или балетный танец на школьной сцене, била без промаха из мелкокалиберной в клубном тире или по-мальчишечьи на саженках «ходила» через речку, на которой стоял их пионерский лагерь, он всегда был рядом, ее верный почитатель. Его почтение льстило ей, и она постепенно привыкла к нему, как привыкают к сладкому.
Подруги смеялись:
— Жених и невеста!.. Из одного теста!..
Она злилась и оправдывалась:
— А вот и нет. Я — его шеф!
— Это по какому же предмету? — ехидничали подруги. — У него одни пятерки, а у тебя…
— По физкультуре, — перебивала она, и подруги оставались с косом. По физкультуре она превосходила многих. А он, ее почитатель, нет, не превосходил.
— Ну почему ты такой инертный? — возмущалась она. — Как газ аргон. Ни с чем в реакцию не вступает…
— Почему же ни с чем… то есть ни с кем? — смущался он. — С тобой вот…
Она злилась и прогоняла его. Но, прогнав, тут же сама искала встречи. Не из жалости, нет, из упрямства. Чтобы она, да с ее характером не сделала из Обломова Штольца?!
Она тащила, а он не шел, упираясь, как мул, и философствовал: «Есть люди-языки. Им петь и говорить. Есть люди-ноги. Им бегать, прыгать и гонять мяч. Есть люди-руки. Им мастерить. Я — человек-голова. Мне думать».
— А если враг? — изумлялась она. — Если на человека-голову нападет человек-зверь? Что будет делать человек-голова?
— Ничего, — отвечал он, — человека-голову защитит человек-ружье.
И откуда он набрался всего этого? Впрочем, она недолго терялась в догадках. У его деда, врача, была большая библиотека. Он, наверное, наугад, как попугай на счастье, вытаскивал с полок книги и читал… Он был куда начитанней ее. Да, видно, не впрок пошла ему эта начитанность. Его звали Сеня. Ему и ей пробило по четырнадцать, когда в Щорс пришли немцы. Они были из одного теста, «жених» и «невеста», но разной выпечки. Он, узнав о фашистах, сломался сразу: хрупкий тростничок! Она, украинский дубочек, лишь склонилась под ветром беды, но тут же выпрямилась. Она, встретив немцев, еще не знала, что будет делать, но знала, что-то делать будет! Но что? Как? С кем? Пренебрегая опасностью, она ходила по городу, смело, с вызовом глядя в лица врагов. Но тем, к счастью, было не до нее.
И когда в доме, возле которого она проходила, гремела, опережая бабий вой, автоматная очередь, она знала, там убит еще один человек. И когда навстречу ей волокли еще одного, избитого в кровь, она знала, куда и зачем его волокут. То там, то тут, как страшные стервятники, парили виселицы, раскинув над землей перекладины-крылья. Ужасаясь виденному, Нина в то же время радовалась слухам, которые, как телеграммы, отстукивала народная молва: «Взорван железнодорожный мост…», «Из госпиталя бежал пленный советский командир…», «Разгромлена и опустошена аптека…». Радовалась и места себе не находила от зла на саму себя. Другие мстят: взрывают мосты, опустошают немецкие склады, казнят, где могут, оккупантов, а она, как щепочка, плавает по воле волн, бродя по родному городу, и палец о палец не может ударить для его освобождения!..
А что, если взять и разрисовать все заборы и стены призывами: «К оружию, товарищи! Смерть немецким оккупантам!» Села и задумалась. Ну призовет она к оружию. А что толку? Где ее призывники возьмут его? Нет, звать к оружию, не имея оружия, смешно. Лучше она вот что сделает: просто расклеит по городу листовки, в которых опишет все, что сама видела и о чем от других слышала. Листовки, а не мел, вот ее оружие!
Она собрала, сколько было, чистые тетради в линейку и клеточку и пошла к Сене. Сеня умный, Сеня голова! Вместе они так распишут зверства фашистов, что самому Гитлеру икнется!
Он даже не открыл ей, хотя она постучала, как еще в школе условились: дважды не спеша, и трижды быстро-быстро. Тогда, разозлившись, она загремела без всяких условностей, и он, стоя за дверью, жалким голосом спросил:
— Кто там?
— Это я, — отозвалась она, не скрывая гнева, — Нина Сагайдак. Открой!
До этого, она знала, ему и в голову не приходило ослушаться ее. Верилось, не ослушается и сейчас, откроет. Но она ошиблась. Он не открыл.
— Я не могу… Я боюсь… — сказал он, и нашелся: — Мама не велела.
Но Нина уже все поняла. Он не мамы боялся. Он ее боялся.
…— Теперь всему конец! — сказал он Нине, когда они встретились после прихода немцев.
— Не конец, а начало, — сказала она, — начало борьбы…
Его губы, тонкие и обидчивые, скривились в усмешке.
— Борьба… Какая борьба? — он смотрел на Нину, как на сумасшедшую. — Немцы на Москву идут, и нам всем смерть!
— Лучше умереть в борьбе, чем… — начала она, но он перебил ее:
— Лучше самому от себя умереть, чем от других. Борьба… Какая борьба? — Он приподнял занавеску на окне и горько засмеялся: — Против кого борьба?
По улице, люто рыча, слоноподобные, шли танки.
…Нина зло пнула дверь и ушла. А на другой день утром он сам прибежал к ней. Бледный как мел, не сел — рухнул на табурет и одними губами, без слов, проговорил:
— Маму арестовали!
Нина опешила. Сенина мама, тихая, застенчивая и безответная, меньше всего походила на тех, кого мог опасаться Гитлер. Но вспомнила про аптеку и подумала, что судить так преждевременно. Что, если налет на аптеку был совершен не без ее участия и фашисты проведали это?
Сеня плакал, а она ходила возле, как наседка, не знающая, чем помочь цыпленку. И вдруг решилась.
— Сиди у нас и жди меня, — сказала она и, наскоро одевшись, в мамином платке, наброшенном на голову, выскользнула из дома.
Она не шла — летела, пугая встречных тревогой, написанной у нее на лице. Сама же не замечала никого и ничего. Только один образ стоял у нее перед глазами. Образ старика: седого, усатого и прямого, как палка. Его звали Иван Степанович. Он еще в гражданскую был партизаном и, случалось, бывал у них на сборах. Она до сих пор помнит, как волшебно звенели у него на груди ордена и медали. Он почему-то не ушел от немцев и остался в городе. То ли не успел, то ли счел старость и давность былого гарантией от преследования. Но не мог же он, не мог, внушала себе Нина, не знать дороги к партизанам…
Она шла к нему, чтобы выведать эту дорогу и с помощью партизан спасти Сенину маму.
Они столкнулись у входа во двор — она и какой-то чисто бритый немец. Но даже бритва не могла устранить следов старости на его лице. Наоборот, обнажились морщины и показали, как старо у немца лицо.
Немец вежливо отступил и улыбнулся, пропуская Нину. Ух, как ей вдруг захотелось смазать его по чистой роже! Не смазала, конечно. Но и «спасибо» не буркнула, войдя во двор. И тут вдруг сообразила, что входить к Ивану Степановичу при немце нельзя. Вдруг он действительно связан с партизанами, а она к нему. Кто такая, зачем пожаловала, спросит, подкараулив, немец.