Выпотрошили внутренность комбайна, положили на раму двухдюймовые доски, стали грузить туда моторы, полуоси, коробки передач.
— Может, пообедать сходим, — предложил Михаил Калмыков, опуская слегу и опираясь на нее.
— Заработай сперва.
— Тогда берись, да не тужься попусту, — воловья бурая шея Михаила вздулась жилами, окаменели лопатки под грязной мокрой рубахой. Распрямил спину, перевел дух. — Право же, как тифозные вши по грешному телу ползаете. С такими сборами не немцы, так зима пристукнет. — Круто, всем туловищем, повернулся к брату Николаю, крепышу, как и сам: — Бери кувалду, втулки поставим на твоем ЧТЗ.
* * *
— Пошабашили? — инженер покашлял, не выпуская из зубов цигарки, достал часы-луковицу, оглядел хлопцев, работавших у керосиновых баков. — Сколько вышло всего?
— Четырнадцать бочек да две цистерны. Больше некуда.
Горелов поперхал, елозя согнутой рукой у кармана засаленного пиджака, ногой потрогал одну из бочек.
— Много осталось в баке?
— Ведер, наверное, сто-полтораста. Ведро еще тонет.
— Может, выпустить на землю? А-а?.. Пробить внизу дырку и выпустить.
— А если нашим отступающим понадобится? — рассудительно остановил Алешка Тавров. — Пускай пока. Выпустить никогда не поздно.
Горелов присел на меловой выступ, плечи его опустились. Выглядел он больным, усталым. Худое лицо заядлого курильщика на скулах еще больше заострилось, синело загаром. Оперся ладонями о колени, сказал тихо, почти безразлично.
— Над вечер продукты грузить: муку, пшено, сало. Николай Калмыков вагончик подтянет. По пуду муки возьмите домой, нехай матери напекут хлеба, сухарей насушат. Завтра, пожалуй, тронемся.
Бесконечный день, наконец, истлел, и короткая душная ночь бесшумно и быстро укрыла встревоженные и притихшие хутора и накаленные зноем и разбитые копытами и колесами дороги. В вылинялой выси над ними мерцали натоптанные звездные шляхи. Чуя беду, жутко выли собаки, сторожко держалась зыбкая тишина. Истомившаяся за день земля отдыхала, жадно впитывала в себя вытекавшую из логов росную прохладу. По низкому горизонту небо дрожало зарницами. Люди не спали, подолгу смотрели на эти немые всполохи, гадали, что там такое, примеривали к этой неизвестности свою судьбу. На зорьке, если приложить ухо к земле, с севера, со стороны Калитвы и Мамонов, докатывалась гулы ожесточенной битвы. Ниже, к Монастырщине и Казанке, — отдельные вздохи. Эти вздохи и гулы принимались и как вестники надежды, и как свидетели теперь уже неминуемой беды. Те, кто уезжал, прислушиваясь к ним, думали, что ждет их в скитаниях; те, кто оставался, метались между надеждой и отчаянием.
Раич Вадим Алексеевич, главный бухгалтер МТС, томился на распутье. Оставаться, не вызвав подозрений, он не мог, и уехать мешала жена, Лина Ивановна. Общая тревога и сумятица сборов на работе захватывали и его. Он отбирал бумаги, встревал в чужие хлопоты, помогал советами, спорил. Дома могильным камнем давили тоска и раздвоенность.
— Они за скот, за машины отвечают, а ты за что? — не давала ему опомниться дома жена и загадочно щурилась, поджимая тонкие выцветшие губы. — Чем все кончится — ты знаешь?.. Чего же лезешь в петлю!..
— А ты знаешь? — Раич долго и тоскливо изучал блеклую пористую кожу ее лица, дряблую мочку уха, спрятанную в рыжих волосах, зеленоватые, с постоянным прищуром, глаза, и в нем закипала злоба, желтые, смятые морщинами щеки тряслись. — Толик в армии. А наши вернутся, какими глазами ты будешь смотреть?
— Кто тебе сказал, что они вернутся? — как-то упруго и по-кошачьи ловко подобравшись, вкрадчиво спрашивала Лина Ивановна. — Не для того немцы пол-Европы взяли и дошли до Дона, чтобы возвращать все это.
Ярче тлел светлячок папиросы. Раич с судорожными всхлипами тянул носом воздух и уходил.
В раскрытое окно текли сухой жар и духота косогоров. Земля отходила где-то только под утро, на зорьке, когда в медленном костре зари гасли Стожары и синевато мерк ущербный месяц. Сейчас он еще не всходил, и по окраинам пепельно-серого неба безмолвно чиркали и колыхались не то отсветы дальнего боя, не то сухие летние зарницы.
Разлад в семье начался не вчера и не сегодня, а пожалуй, еще в те далекие потрясенные времена, когда вдребезги разлетелся привычный чистенький и сытый мирок интеллигентского благополучия и ложного офицерского рыцарства, когда начисто рушились все прежние понятия и представления. Дочь служаки-генерала, лифляндского немца, жена не могла, не хотела понять, что старое ушло и не вернется. Сколько он поплутал из-за нее, заметая следы. Исколесил чуть ли не весь Юг России и Дон. Сколько раз приходилось если и не бежать, то уезжать поспешно. А чего проще, как это сделали многие, сразу же после войны сменить фамилию и забраться куда-нибудь в глубь России… Годы и дети сделали свое. Смирилась, утихла вроде и она. Но это только казалось так. Ждала случая… И Раич чувствовал, боялся, что уступит и на этот раз, что и на этот раз верх будет за нею.
В голове мутило, язык терпко горел от беспрестанного курения…
Старший сын писал с фронта. Последнее письмо от него было в середине мая. Из-под Балаклеи. Письмо скупое. У них наступали. Но потом там что-то случилось, и он как в воду канул. Сейчас упорно поговаривают, будто там все и началось, под Харьковом, с нашего наступления. Но когда там все это началось? В сводках все сообщалось о боях местного значения, а потом в конце прошлого месяца вдруг сдали Купянск. Как раз там, где был Толик. И тут же бои под Воронежем, вчерашняя конница…
За спиной в духоте комнаты Лина Ивановна стлала постель. Потом, белая, кургузая, она прошлепала на веранду, загремела там засовом. Запели пружины матраца.
— Одного не пойму, — необычайно тихо и как-то весь напрягаясь внутренне, сказал Вадим Алексеевич и повернулся в белый угол кровати: — Неужели ты их, действительно, ждешь?
Не получив ответа, вышел на веранду, во двор.
Железная крыша веранды еще не остыла. Пахло свежими огурцами, укропом и зеленью яблок. Над неубранным столом глухо гудели мухи. Запах укропа почему-то особенно раздражал своей домовитостью.
В дымно-розовых от росы кустах в низине ударил раз и другой беззаботный вы щелк соловья. Сухо прострочил сверчок.
В эту ночь не спали многие. Она была последней под родной крышей. На утро был назначен выезд.
— Приехали! Слезай! — сказал Галич, заправил в рот обсосок никлого уса, пожевал.
Казанцев выронил лучковую пилу (ладил платформу под комбайновские моторы), поднял голову.
— У правления бронемашины немецкие.
— Вот оно что… — Внутри все похолодело и опустилось. То-то вчера бомбил так немилосердно. Особенно под вечер стонало, и видны были даже из Черкасянского пожары в стороне Галиевки и Монастырщины. И афишки кидал: какие по Дону, мол, гражданские — уходите, подальше — оставайтесь на местах.
Петр Данилович поднялся с колен, машинально сбил ладонью опилки с брюк. От плотницкой, где он сколачивал платформу, были хорошо видны приземистые, зеленой, лягушачьей, окраски, машины на гусеничном ходу у правления колхоза, мотоциклы, солдаты, одетые незнакомо и в глубоких касках. На розовеющей в ранних лучах солнца макушке кургана «Трех Братьев» серел танк с пушкой на хутор.
— Идем посмотрим, что за народ, — Галич языком вытолкнул ус изо рта, приладил топор под мышку, подумал и бросил его в траву под комбайн. — Идем.
— Насмотришься, успеешь, — Казанцева била мелкая трясучка, лицо омылось бледностью, пожелтело в скулах. Во время работы он взопрел, и по высокому лбу и морщинистым бурым щекам из-под картуза стремительно сыпал пот. — От греха подальше. И тебе не советую, Матвей.
— Какого черта. Люди тоже.
— Люди-то они люди, — Казанцев огреб ладонью пот с лица, старательно собрал в ящик молоток, рубанок, гвозди, повесил на плечо пилу, пошел домой.
У правления, отдохнувшие, загорелые, сытые, немцы весело скалились из-за железных бортов бронемашин, щурились на солнце, стреляли по толпе любопытных глазами. Иные, картинно отставив ногу, курили или прохаживались у машин. Особняком в сторонке смущенно жались и переминались с ноги на ногу бабы с пустыми корчажками и подоткнутыми концами завесок.
— Что же вы, дуры мокрохвостые, немцев молоком поите? — шепотком корил их подоспевший Галич.
— Нечистый попутал, Селиверстыч. Свои, думали, не разобрать за пылью. А углядели — назад вертать боязно, — оправдывались бабы.
Немцы покрасовались, покурили, раздали конфеты, мыло, табак, двинулись на Хоперку. Над соломенными крышами хат долго не оседала пыль и не выветривалась с улицы сизая гарь и чужой запах солдатского сукна.
Часам к десяти-одиннадцати с бугра в хутор с железным грохотом и в пыли нескончаемым потоком хлынули мотоциклисты, танки, грузовики с пехотой. Первыми шли мотоциклы с прицепами, В прицепах сидели солдаты в низко надвинутых на самые глаза железных шлемах. Они держали укрепленные на специальных установках пулеметы.