Полковник Исупов за что-то любил его. Его, простого солдата Зимней Войны; и вокруг все командиры были идиоты, все офицерье кичилось и драло нос, а полковник Исупов запросто приходил к нему в Кармелину каптерку покурить, и садился на корточки, как сидят заключенные, у стены вшивой домульки, и всовывал курево в зубы, и поджигал огонь — и ему, и себе, — и красные точки мотались во тьме, прожигая степную ночь, состязаясь в яркости с красными, синими пустынными звездами над головой. Звезд здесь было много. Млечный Путь напоминал белесый табачный дым, клубящийся по смоляной черноте зенита. А на других звездах — воюют, Исупов?.. Да, Юргенс, еще как воюют. Война — это условье существованья. Без Войны людям не выжить. Почему?..
Рожденье.
Смерть.
Смерть может стать насильственной; а рожденье?
Не может же рожденье быть убийством?!
«Знаешь, Юргенс, — говорил Исупов, сладко, глубоко затягиваясь, выпуская из ноздрей, как Сивка-бурка, белый дым, пахнущий веником, — а я много знаю людей, которые предпочли бы не родиться. Для которых жизнь — это каторга. Хуже смерти. И они считают, что Бог их рожденьем наказал. Их или их родителей — ими. Каждый искупает грехи. Это карма. Здесь, на Востоке…»
К черту Восток. К черту горы. К черту степь. Он здесь забыл, что есть на земле города, каменные высокие дома, что люди купаются в ваннах, ходят друг к другу в гости. Снаряды вскапывали сухую каменистую равнину, и красный песок скрипел, хрустел на зубах. Бесконечно хотелось пить. Исупов рассказывал про китайский плен. Да, брат, тут-то и накрыли нас китайцы. Меня и Серебрякова в яме со змеями держали. А еще была чудная пытка — закапывали по шею в ледяную землю и на затылок воду капали. Руки крутили. Вот, до сих пор рука сухая, в локте больно согнуть. Никогда больше про это не вспомню. Гады. Вспомнишь. Вспомнишь, Исупов. Говори дальше. Они были на «ты», так им было легче. Он не знал возраста Исупова; дюжий дядька, косая сажень в плечах, крестовидный шрам на щеке. Грубо заросший крест на скуле — кто тебе поставил его, Исупов?.. Китайские пытальщики?.. Нет. Баба. Когда я у нее камень отнимал. Камень?.. Ну да, камень. Камень, Юргенс. Ты разве не знаешь, что вся эта заваруха из-за камня заварилась. Да ну. Брешешь. Век воли не видать. Рука Исупова резанула по горлу, в другой руке тлела чахлая сигаретка. Звезды сыпались на них сверху, с неба, и снизу, из преисподней. Там у меня была, Юргенс, баба. Да не баба, а девка, точней, одна. Русская. Он кинул на землю окурок, придавил сапогом. Тебе разве про баб интересно?.. Оставь баб. К чему тут камень?.. Какой камень?..
Исупов уронил лицо в ладони, сгорбился. Стал тереть ладонями щеки, будто хотел стереть с них грязь, слезы, засохшую сукровь.
Ее привезли в тюремном эшелоне. Ее привезли по этапу. Я отбил ее у конвоя. Ее хотели изнасиловать и застрелить. Она не села, когда всем было приказано сесть.
Как это — сесть?..
Глупый. Боли ты не нюхал еще. Когда этап бредет, и конвойный заблажит: «Сесть!.. Всем!..» — все садятся — кто куда, во что угодно: в грязь, в снег, в размывы распутицы, в любую земляную кашу, на горящие угли. Куда придется. Что под ногами окажется. А приказ — сесть. Кто ослушается приказа… Про приказы я все знаю, Исупов. Не надо. Он поморщился. Офицер солдату объясняет про приказы. Ну вот конвойный и заорал: «Сесть!..» — и все сели, а она не садится. Стоит. Конвойный снова орет: «Сесть!.. Садись, кому говорят!.. Стреляю!..» — и автомат наводит. А эта девка стоит. Стоит! Ты понимаешь, стоит! У конвойного лицо аж побелело. Рот перекосился. Я тут рядом — собак для Армии в фургоне перевозил, выскочил из фургона курнуть. Вижу — сейчас парень выстрелит! Бросился. Он знай себе орет: «Садись, п…а! Убью!..» — а девка стоит, и все, кто уселся в грязи, в мокрый снег и слякоть, глядят на нее снизу вверх, глядят, и стыд такой в их глаза, Юргенс, стыд такой и боль, и ужас, и пониманье, и слезы блестят, а кое-кто уж и в голос рыдает, — и молчанье, и снег мокрый летит, и ветер такой, с ног валит ветрище!.. а девка стоит. Росту небольшого, тоненькая… проще сказать, худая. Некормленая. Тюрьма. Этап. Счастье — каша из общего ржавого котла, без масла. Воблочка такая тощенькая — стоит! Жить не хочет?! Я прыгнул, под локоть ударил конвойного в тот миг, как он нажал на крючок спусковой. Очередь звезданула по небесам, поверх затылков. Люди все, сидя, закричали. Она стояла и молчала. Она стояла и глядела на меня.
Она стояла и глядела на мужика военного, что саданул сырой зимний воздух лбом и выбил из-под локтя у конвойного ее смерть. Ветер трепал ее русые волосы, неряшливо уложенные в смешной здесь, в этапе, бредущем через Войну, благородный, пушистый дворянский пучок. Она стояла прямо и спокойно, ее рот слегка приоткрылся, ноздри раздувались, ловя холодный ветер. Исупов обернулся к ней, и серо-зеленые, как два спокойных холодных северных озера, глаза обдали его ледяной, никчемной благодарностью. Я помолюсь за вас, кротко сказали эти глаза, но не надо, вы это зря. Зачем вы. Лучше бы пуля.
— Эй, конвойный! — крикнул Исупов и нащупал рукой на боку плотную кожаную кобуру, в которой прятался парабеллум. — Куда идете!
— В Танхой! — ответил выкриком парень, еще молодой солдатик в заляпанной грязью, омоченной мокрым снегом кепке. — Зачем не дали выстрелить! У меня приказ! За неповиновенье — стреляй!
— Ты, как твоя фамилия?!.. черт с тобой, я полковник, я военный, ты обязан подчиняться моему приказу!.. слышишь, я беру эту заключенную, забираю, понял?!.. да ты оглох, что ли?!.. я забираю ее из этапа, понятно?!.. я забираю ее в часть, она мне нужна, понятно?!..
Люди, сидящие в грязи, молчали. Конвойный ошалело молчал. Он держал в занемевших руках автомат, как ящик с драгоценностями, вцепился в него мертвой хваткой. Его губы побелели, глаза опрозрачнели.
— Как — забираете?.. а не досчитаются… а меня — к стенке…
— Я напишу тебе расписку, — ледяно кинул Исупов, вытаскивая из кармана плаща записную книжку, вырывая из нее мусорный, никому не нужный листок, корябая ручкой на холоду и ветру никому не нужные дикие письмена. — Вот: взял в часть заключенную… имя, фамилия?.. ну же… как онемели…
Ветер взвил прядь ее русых волос, оторвавшуюся, как осенняя сухая ветка, от уложенного на затылке пучка, и она разлепила губы, и сказала над сидящей в холодной грязи у ее ног толпой:
— Анастасия.
— …Анастасию… — царапал он; закусил губу, впился в нее взглядом. — Фамилия?!.. черт с тобой!.. пошли!..
Он сунул негодную бумажку в кулак бедному конвойному. Дернул за руку девку. Увидал, как снег путается и тает в ее пшеничных, тонких волосах, как на бровях, на ресницах блестят прозрачные жемчужные капли. Проклятье. Ему почудилось на мгновенье, что он с ней на балу. И блеск натертого для бальных туфель паркета. И блистанье люстр. И мерцанье крупных жемчужин на шеях и плечах. На шее и груди у этой… этой… нищей. Заключенной из приграничного, восточносибирского этапа. И он ведет ее в танце. Ведет уверенно, сильно; улыбается ей; наклоняется к ней, вдыхая аромат парижских духов, доносящийся от ее волос, от щек, от белого кружевного платья, сильно открытого. И ее улыбка, поблескиванье ее влажных зубов, свет ее глаз без дна. И его тяжелое, как тюлень, военное кирпичное сердце переворачивается и ныряет в пропасть. Как вьются витушки на золотых эполетах; как горят алмазные серьги в ушах.
Люди, сидевшие на дороге, молчали. Кто глядел прямо. Кто прятал глаза. Рыдавший прекратил рыдать. Люди глядели молча, как полковник, не давший конвойному выстрелить, взяв за руку сумасшедшую девчонку, уводит ее от этапа прочь. Она вдруг вырвала руку из кулака Исупова, оглянулась, закричала:
— А девочка!.. Малютку-то не оставь, Глашенька!.. Ты ее… хлебцем корми!.. И еще знаешь… здесь в горах растет такой цветок… верблюжий хвост называется… ты листиков нажуй и ей в ротик сунь… он целебный, тебе здешние покажут… не оставь!..
Исупов снова схватил ее за руку: идем! Он изумленно ощутил под пальцами пустоту. У девчонки был отрублен безымянный палец на правой, рабочей руке.
Он привел ее в полковничью сторожку. Фронт гремел близко. Она вздрагивала от уханья разрывов. Самолеты налетали, бомбили, — он срывал ее с железной койки и бросал в траншею, вырытую наспех возле времянки, глубокую, как убежище. Он пытался овладеть ею тут же, в сторожке. Она долго не давалась, царапалась. Он пригрозил ей револьвером. Она увидела черное дуло и рассмеялась. Что медлишь. Скорей. Он всунул руку в ворот ее нищего платья и дернул. Старая изношенная ткань разорвалась без труда. Когда он увидел среди лохмотьев ее худое полудетское тельце, он задохнулся. От жалости? От ужаса? От желанья? Он не понял. Он заплакал. Он принес воды и обмыл ее, как мать моет ребенка. Она затихла, дала обиходить себя, обласкать. Он прикасался к ней губами. Она слегка вздрагивала. Щупала его мокрые щеки. Что вы плачете. Это же жизнь. Мне больно, вам больно. Больно всем. Что за веревка у тебя на животе, под рубашкой?.. Она согнулась, защитила живот руками. Не смейте. Я никогда… Он одним махом, оскалив зубы, поднял ее драную рубаху. На ней даже трусиков не было. Русый треугольничек девичьих нежных волос прикрывал пологий срамной бугорок. Ветхая размахренная веревка охватывала талию, болталась под ксилофоном выпирающих под кожей ребер. На веревке, подцепленный за ушко оправы, висел, болтался синий огромный прозрачный камень. Он вспыхнул нестерпимым синим светом в свете карманного фонарика, положенного Исуповым на пол сторожки, вместо свечи или керосиновой лампы. Полковник присвистнул. Протянул руку к камню. Анастасия моментально отвернулась, прикрыла живот руками. Из-за ее сжатых зубов вырвалось: «Лучше изнасилуй меня, а камень не бери. Это мое.»