Вдруг, сразу, она перестала быть женщиной, в которую я влюблен. Все страстные помыслы, все мои желания словно испарились. Она была сестра моя, и она была в затруднении.
Не могу ли я ей помочь?
Я был полон благородных побуждений, к которым, однако, мне следовало бы отнестись с осторожностью. Хотя — следовало ли? Действительно ли было в них нечто настораживающее? Разве не был мой порыв чист от всяких примесей?
С такой легкостью она на него откликнулась, так беспечно тряхнула головой и засмеялась, что мое благородство еще возросло и удвоилась уверенность в бескорыстии своих помыслов.
И я предложил: пойти ко мне. Мы можем пройти потихоньку. И никого не разбудим. Если она устала — может лечь на постель. А я посижу в кресле. У меня такое кресло, изумительное кресло — слыхала она про Фридриха Великого? Его девиз был «Короли умирают стоя». Он умер семидесяти лет, сидя в кресле. Вот и у меня точно такое кресло. И я уже спал на нем однажды — после обеда. Ну, а если она не устала, можно посидеть и поболтать. У меня ведь целых два кресла. Правда, придется говорить шепотом, но… Разве нам не о чем пошептаться?
Говорящий с полной убежденностью — неотразим. Сначала она испугалась, отступила от меня на шаг, сказала: «Нет! Нет!» Потом попыталась возражать, но я отмел все возраженья.
— Представь, будто ты моя сестра!
Наконец она предложила, не настаивая, чтоб я тоже погулял вместе с нею. Но было настолько очевидно, что куда приятней посидеть у меня, в моей чудесной комнате, в этой чудеснейшей из комнат…
Ее рука снова потянулась к моей.
— Ты думаешь, это можно? — сказала она тихо, почти шепотом.
— Конечно, можно. Мы же не мещане какие-нибудь.
Все было так просто. Все было без задних мыслей. Я чувствовал себя старшим братом, призванным заботиться о сестре. Я был спокоен, уверен, я ощущал свою силу.
Она еще колебалась.
— Разве можно? — повторила она. Но ладонь ее была в моей ладони, и она шла за мной.
Когда я отпирал входную дверь, она ухватилась за мой рукав. Она шепнула почти неслышно:
— Но… ты думаешь, это можно? — Потом она уже ничего не говорила, пока шла за мной по скрипучей темной лестнице. Теперь она держалась за мою левую руку. Она не выпускала ее, пока я нашаривал ключ и отпирал дверь. Она ее выпустила только, когда мы уже вошли ко мне.
Она стояла посреди комнаты. Стояла так тихо, не говоря ни слова, только глядела на меня.
Я видел, что она боится. У нее были такие большие глаза. Они сияли, как звезды — другого сравнения мне не подобрать.
Я подошел к ней, чтоб успокоить ее.
«Не бойся, — хотел я сказать. — Думай, что ты моя сестра. Поверь, я не причиню тебе зла!»
Так хотел я сказать. Но когда я подошел к ней, когда я к ней прикоснулся, я уже знал, что она не сестра мне. Мой рот искал ее рта.
— Нет, не надо, — шептала она. Но она не противилась, когда я снимал с нее платье. Она только все крепче жалась ко мне. Мои руки обнимали ее, ее руки обнимали меня. Она слушалась меня, и она шептала: — Нет, нет, не надо! Мы с ума сошли… Нельзя… О! Милый!
Волна подхватила ее, понесла и накрыла. И она сама была волна, которая подхватила, накрыла и несла меня. Одна волна нас несла; это волна были мы.
После, после, в другое время, в другом пространстве нас выбросило штормом на берег. То был берег далекого, пустынного острова в южном море, среди коралловых рифов, среди пальм и теплых ветров.
Мне так живо это все привиделось, что показалось даже, будто я слышу мерный шорох волн и шепоток прибоя, вылизывающего прибрежную гальку. Но это просто вздыхало на скобе раскрытое окно да, вспухая на утреннем ветру, шелестела штора.
Так мы лежали на песке, усталые и блаженные, и улыбались друг другу.
Она спрятала лицо у меня под мышкой и шепнула:
— Не надо было это делать. Но мы это сделали, и я так рада, так рада…
То была ночь на двадцать второе июня, самая короткая ночь в году. Но когда тебе только двадцать два, и за такую ночь можно пережить многое.
Ей было девятнадцать. Это она мне сказала. Но это было почти единственное, что она рассказала о себе. Я не знал даже ее имени.
— Будешь называть меня Кари? — спросила она.
— Значит, тебя зовут Кари?
Но она не ответила.
Обо мне она многое знала. Знала, как меня зовут (я уже упоминал об этом). Откуда я родом, на каком факультете. Она знала по именам и кое-кого из моих друзей; но откуда ей все это известно, она не хотела говорить.
— Тебя знает один мой знакомый, — только и сказала она.
И где она живет, она по-прежнему не говорила. Сказала только, что живет так близко, что часто видит меня из окна.
— Значит, ты видела меня с этим твоим знакомым?
— Может быть, — сказала она.
Чем занималась она сама, родилась ли в Осло или приехала из провинции, с родителями жила или с кем-то еще из близких — ничего этого мне не довелось узнать.
Не из горных ли мест она родом? Я имел в виду ее скулы и приподнятые к вискам углы глаз — все, что мысленно окрестил благородно-монгольским типом, когда задавал этот вопрос. Но она на него не ответила.
— Не могу я тебе все это рассказывать, — только сказала она. — Нельзя! Если узнают, что ты познакомился со мной, может выйти… со мной может случиться…
Что же может с ней случиться, она не сказала. Но я опять увидел, как она побледнела под загаром.
Я спросил ее, отчего она так загорела.
Она загорела во время поездок в Нордмарк.
— Он много ездит по Нордмарку и Вестмарку. Три-четыре мили за воскресенье. Он всегда так ездит, уже сколько лет. И берет меня с собою.
— Он? Кто — он?
Этого она не могла сказать. Но, увидев мое лицо, она поспешно проговорила:
— Вовсе не то, что ты думаешь. Он мой близкий родственник. Он уже старый. Ему пятьдесят лет.
Кто же это? Я хотел знать. Ее отец? Или тот, у кого она живет?
Но она замкнулась в себе, не отвечала, она жалела, что и так сказала слишком много.
— Не могу я тебе сказать! — говорила она. И я видел, что она боится.
Удивительная это была ночь. Никогда еще я не был так счастлив. А она? Несколько раз она принималась плакать, но не объясняла отчего. Сжимала меня в объятиях и плакала. И не хотела ничего объяснять.
— Просто я счастлива, — говорила она.
И я верю, что она была счастлива. Во всяком случае, когда это говорила. Я видел ее лицо, строгое, торжественное, всему на свете чужое, отмеченное тем счастьем, от которого бывает больно. Наконец я вспомнил, какую картину она напоминает мне: Мадонну Эдварда Мунка. Я испытал в ту ночь чудодейственный ритм счастья, какое рождается, когда женщина отрывает мужчину от земли и придает ему крылья, и он мчит ее еще выше, и снова она возносит его, и он ее, пока, несясь все выше, выше, не достигнут они оба высочайшей вершины, откуда им откроются все царства мира и слава их, и опять — выше, выше, пока, наконец, не узрят небо. Я увидел воочию, как душа наполняется счастьем, — так падает в корыто сначала одна дождевая капля, потом вторая, и вот постепенно, постепенно вода уже заполняет его, переливается через край. Я увидел воочию, как взбухает бутон, как лепестки прижимаются друг к другу, стыдливо храня общую тайну, а потом солнце, и дождь, и тепло их вынуждают эту тайну выдать, и вот неуверенно, не скоро они раскрываются больше и больше, и уже бутон превратился в цветок, и ты окунаешься в его прелесть, и тебя заполняет его запах, и ты испытываешь гордость божества (потому что ты, ты сотворил это чудо) и одновременно такое великое смирение перед величайшим из чудес творца, что тебе хочется заплакать и малой росинкой спрятаться в этих лепестках.
Я увидел, как ее робость, скованность тают, как снеговые заплаты весной, я увидел, как рождается, как тянется к свету побег нашего счастья, как растет, наливается и крепнет нежность ее.
В эту самую короткую ночь в году.
Никогда еще я не был так счастлив.
— А камушек в туфле — это я выдумала! — вдруг сказала она. — Я увидела тебя и подумала: теперь или никогда! И придумала камушек.
Я, конечно, достаточно глуп, но обо всем этом я уже примерно догадался.
— Только не думай, что я хотела… этого! — сказала она. — Ты не должен так думать.
Я обещал, что не буду так думать. Она успокоилась.
— Хотя вообще-то, наверное, хотела? — сказала она. — То есть не я, а что-то такое во мне. Правда. Бывает ведь, что сам человек не знает, а что-то в нем знает. А с тобой так бывает?
Разумеется, со мной так бывало. Некоторое время она лежала молча.
— Подумать только! В первый же вечер — какой стыд! — сказала она. — Но разве Норвегия не свободная страна?
И она повторила, будто кто-то с ней спорил: «Норвегия свободная страна, и мы свободные люди».
Она выглянула в окно. Высоко в небе, над крышами, застыл крылатый хищник. Ранние лучи поймали его, и он казался золотым на небесной сини.