Он дождался, когда она — радостно-усталая, обмякшая и добрая, благодарно думавшая о том, что все-таки нет лучше на свете человека, чем ее Костя, и грустная от понимания, что никто не знает, как обернется их жизнь через час, и все-таки благодарная Косте и судьбе за то, что припасла она радость для нее, — в эту минуту Костя осторожно попросил:
— Рассказала б, как у вас немцы… жили. Вот, кажется, и пришло то, чего она боялась, когда входил Костя… Она ждала этого разговора много раз, мысленно репетировала его, но сама не рассказывала ему о месяцах оккупации не потому, что боялась в чем-то признаться — она давно ничего не боялась, — а потому, что была уверена: Костя ее не поймет. Врать она не умела, а правда была трудной прежде всего для нее самой. Но сейчас она поняла, что между ними идут какие-то очень важные, а может быть, решающие свершения. но ответила не сразу — собралась с давно притертыми друг к другу мыслями и внутренне укрепилась. И уж не умом, а сердцем, женским инстинктом, незаметно для себя заставила перевернуться на бок, прижаться к нему и заговорить мягко, почти ласково:
— Если честно, Костя, так я почти и не помню… Понимаешь, как получилось-то… Нас угнали на окопы, к Москве. Поначалу рыли спокойно, даже, можно сказать, весело.
Выйдешь утром на работу, посмотришь вправо-влево — ой, сколько народу! Где уж там фрицам! И кормили нас хорошо — мяса невпроворот. А потом как пошли беженцы… Нет, они все время шли, но какие-то организованные. Скот угоняли, технику, а вот уж когда народ хлынул, тут веселье пропало. Бабы с детями… Старики… Господи… Как начнут рассказывать, — Мария вес заметней волновалась, голос ее звучал звонче и страстней. — Те того-то зарыли, та кого-то потеряла… А тут еще «мессера». Летят, свистят, как звонари, и ну — строчить. Крови… Бросим окопы, давай закапывать побитых. Особенно детей жалко… Глаза открытые, глазенки ясные. Веришь, может, я в первый раз поняла обычай — глаза мертвецам закрывать. Нельзя в те глаза было смотреть… нельзя. — Она передохнула и, видно, облизала пошершавившиеся губы — Косте показалось, что он услышал шершавый звук. — И я спою Зинку на дню десять раз хоронила, а ночью молилась. Никогда не молилась. А тут скажи; на коленях к господнему престолу доползти — поползла бы Покатом бы докатилась. И вот вечером, вернее, к вечеру, глядим — танки прут. Подумали — наши. А они, паразиты, остановились и давай из пулеметов садить. Хорошо поверху…
— Будут они тебе поверху стрелять, — неожиданно обозлился Костя. Она поняла его и миролюбиво уточнила:
— Может, и не только поверху. Там, где я была пули поверху свистели. Ну, правда, крику было, визгу — бабы же! — и кто куда. А я, веришь, даже на постой за вещичками не забежала. Прямо домой. Ночь бегу, под утро уж вкруговую, лесом пошла. Еще одна бабенка со мной из нашей деревни, тоже детная… Бежим, на наших натыкаемся — тоже, видать, бродят, или обошли их, а может, окружили. И такое зло на них, мужиков, брало, что глаза б не смотрели. А они, паразиты, нас же и ругают — чего, дескать, к немцам спешите. Ну да мы не отвечали, как полоумные бежали. Не добежали…
Она примолкла, и Костя осторожно шевельнулся, устраиваясь так, чтобы половчее, по-отцовски — в ту, минуту она не жена ему была, не любовница, а дочка — обнять ее и уберечь. Запоздало уберечь. А заодно выгородить тех, кто упрекал Марию в ту страшную пору. Он и себя тем же выгораживал, потому что в окружении тоже возмущался беженцами, которые возвращались «под немца». И Мария поняла его…
— Это уж я потом поняла — верно упрекали. Работали мы на них… Работали, чтобы самим уцелеть, но работали. — Она опять вздохнула поглубже, набирая воздуха для самого главного, убрала прядку волос и устроилась поудобней. — Прибежали и узнали. И мою дочку, и ее дочку, и еще троих пацанят — и, скажи, всех девчонок — расстреляли фрицы. — После короткой паузы она каким-то странно отчужденным, словно удивленным тоном повторила:
— Ага, расстреляли.
Жилин видел и слышал многое, но такое — расстрелять пятерых девчонок — он не слыхал и вскинулся:
— За что? Как так — расстреляли?
— Видишь, оно как получилось. Дело осеннее Подружки пошли в лесок по грибы, а может, по ягоды. А тут стрельба началась — не рядом, дальше. Они испугались и побежали домой. Тут — «мессера». Один снизился и стал. строчить из пулеметов. Что ему сблазнилось — не знаю, может, решил, что бойцы из лесу выбежали… но они ж в платьицах, кацавейках, маленькие… может, оно сверху не видно… не знаю. Ничего не знаю… Так их и похоронили в одной могилке. В сестринской могилке.
Она замолкла, не двигаясь, кажется, не дыша, только но напрягшемуся сильному телу иногда проходила крупная судорога — дрожь. Костя прижимал ее, но ни гладить, ни успокаивать не мог. Он думал… даже не думал, а повторял про себя — «сестринская могилка». Все верно. Когда в одну могилу кладут бойцов, мужчин, так то — братская могила, а вот когда одних женщин или вот так — девчоночек, с ясными, может, так и не закрытыми глазами — тогда сестринская.
Сестринская могилка.
Оно толклось, это понятие, в его мозгу, и он не знал. сколько времени молчала Мария. Он только понимал, что она переживает все заново, и клял себя за то, что завел этот в общем-то подлый разговор — узнать ему, видишь ли, захотелось, как она жила. А нужно ли тебе ее прошлое? Ведь какое б оно ни было, а сегодняшнее — оно твое, к чистое.
Молчали они долго. Успокоились батареи — может, перебили друг друга, а скорее так и не нащупали противников. За дверью иногда слышались шаги часового: тыл, он тыл, да ведь от него до передовой метров семьсот, а до противника меньше километра.
Мария опять заговорила, но уже ровнее, спокойней, чем прежде:
— Я, знаешь, не плакала, Я ее раньше там, на окопах, столько раз хоронила, что когда узнала, так уж самое страшное прошло. Я как окаменела. Бой возле нас был — наши из окружения выходили, — все по погребам прячутся, а я в избе так и просидела. Немцы пришли, ходят, чего-то требуют, другие даже вроде шутят. Если пойму, чего хотят, — подам, а нет — сижу, смотрю. Потом одни немцы ушли — другие пришли, потом вроде те, первые, вернулись — наши как будто их потеснили. И все это, знаешь, как сквозь сои, как будто не со мной. Я им не больно и нужна была — померзшие они, усталые и злые. И на наших злые, что не сдаются, и на своих злые — не так воюют, и на себя злые. Потом их подвалило побольше — сытых и веселых, и все пошли дальше, а к нам стали связисты.
Линии тянули. Больше пожилые. Эти всё гадали — заберут на передовую или нет. Я, Костя, уж потом догадалась, какие они были, боялись очень. Когда ходом шли — радовались, верили и себя, а вот уж под Москвой стали бояться. От страха, что пошлют под огонь, от страха, что опять них ничего не удалось, они стали злыми — и на себя, и на вас, и на нас: вот ведь — не сбежали от них, живут, своих ждут. а эти свои — их колотит.
Вот от этой злости они и к нам стали нахальней, только тоже со страхом, черт-те что от нас можно ждать… Ну а то, что тебя интересует… Так было. Мужики — все мужики: лезли.
Но я же тебе сказала — я как каменная была. Подсыпаются, лопочут, улыбаются — смолчу, не улыбнусь, глаз не отведу. Отстают и, должно быть, думают — блажная.
Был у связистов тех повар — пожилой уже человек, лет за сорок, а может, даже более. Он маленько по-русски говорил. Вот и узнал про Зинку. Пришел и забрал меня и соседку на кухню. И как-то так все решили, что я уж у него в любовницах хожу. Но и этого не было.
Он чудной был… Повар, а худой, но румяный, чистенький — каждый день брился, а духами по три раза на день прыскался… Может, даже интересный… как мужчина. Но неприступный, словно он один какую-то особую правду знал, а другие к ней близко не подходили — так он свысока на всех поглядывал. Вот под его командованием я и узнала все секреты солдатской кухни.
А зима пришла. Они уж в Москву готовились. Веселые ходили, а повар — Гельмут его звали — еще заносчивей стал: на всех покрикивает, вроде даже злится. Уж в декабре они как раз по радио услыхали, что на Москву в бинокль смотрят, он и сказал… Может быть, в тот день я впервые кое-что вокруг увидела, кое-что поняла… Но поздно уж было — наши погнали немца.
Гельмут нас с кухни не выпускал — там и спали. А когда ихняя очередь пришла драпать, этот самый Гельмут мне и шепнул: «Придут ваши — скажи, мы не большой дорогой идем».
Мы лесом идем. Они ушли, а через полчаса — наши, я еще и до дому не дошла. Я сразу и передала. Не знаю, уж как там было, но только по лесу и наши пушки били, и самолеты наши летали, а потом, говорят, и пленных вели. Я сама не видела. Когда наши бомбили ту лесную дорогу, я хотела пойти, может, думаю, помогу Гельмуту, может, заступлюсь — он человеком был. Но как дошла до сестринской могилки, так меня опять свело. Не могу идти дальше. Не могу — и все! Может, в тот час были какие-нибудь особые мысли — не знаю. Не помню. Наверное, не было. Я еще каменная была…