— Холодно, — сказала она, — очень холодно. Какая ночь ужасная.
— Да, ночка! — ответил он. — Что ж, ежели устала, пойдем, я тебя устрою…
С бьющимся сердцем она пошла в мезонин, в ту комнату, в которой была три года назад. О, как прекрасно, как великолепно были тогда у пес на сердце и как она сама все это испортила, смяла, исковеркала…
И лестница. Она та к же скрипит и такие же странные у нее ступеньки, обитые медью, как на пароходе. И поворот на шестой ступеньке. И дверь так же светится там наверху.
Варя дрожала все сильнее, все труднее было ей подниматься. Еще не войдя, она уже видела комнату, которую построил отец Ладынина для своего первенца, чтобы был моряком, чтобы с детства привыкал к тому, что у них называется каютой, жизнью, домом и что для женщин связано со страхом за мужа, опца, брата — со свирепым, суровым, беспощадным морем…
Тут на лестнице она разом представила себе все: окна странные и круглые, которые называются иллюминаторами, кровать с выдвижными деревянными ящиками, стол, книги, карты, линейки, какие-то приборы, названий которых она так и не могла запомнить, но которые стоят перед ее глазами, а на столе в желтенькой светлой рамке — она сама, ее фотография того времени. Конечно, теперь нет этой фотографии, конечно, теперь не может ее быть, и, конечно, все изменилось…
Она отворила дверь.
Комната была такая же, и первое, что она увидела войдя, — это желтенькая рамка, которая стояла слева, но кто, кто в этой рамке?
Очень быстро, немного слишком быстро, так, что он, наверное, это заметил, она пошла к столу и взяла в руки рамку — это был портрет, тот самый, и только в углу внизу была еще маленькая прошлогодняя карточка для удостоверения; которую болван-фотограф выставил в уличной витрине.
— Откуда у тебя это, Саша? — спросила она.
— Я купил это у фотографа, — ответил он. — Четыре штуки купил, больше у него не было.
Варя обернулась, все еще держа фотографию в руке. Ладынин стелил на свою высокую кровать свежие простыни, серебристо-белые, хрустящие, добротные, как все в этом доме.
— Тут будет тебе полотенце, — говорил он, — и вообще запомни, где у меня что. Белье постельное вот тут, а тут у меня есть отрез на штатский костюм, так себе материальчик, но, поскольку ты теперь погорелец — пригодится, построишь себе пальто или чего там нужно, Вот! Ну, вода в кувшине, Мыло, зубной порошок — вот, гляди, я тебе отсыпаю. Свет здесь тушится, вот выключатель…
Она молча следила за его движениями, смотрела, как он двигается, с какой свободой, умением и сноровкой перекладывает вещи, белье, мелочи.
Потом, собрав себе сверток, он сказал: «Что ж, валяй, спи», — и улыбнулся доброй, школьной своей улыбкой.
Но вдруг ей стала невыносимой мысль, что он уходит, и она сказала ему, что еще рано, что она не хочет спать, пусть он посидит немного.
— Куда там рано, — сказал он, — утро на дворе…
И открыл окно.
Там действительно было утро — свежее, туманное.
— Ложись, нечего, — сказал он голосом отца, — укройся да спи!
И пошел к двери. Но Варя опять окликнула его. И вновь он обернулся к ней.
— Саша, — спросила она, скажи правду, кто мне деньги посылал?
Он перестал улыбаться. Краска выступила у него на висках.
— Зачем?
Ладынин молчал.
— Ты знал, как я живу?
Он опустил голову. И тихо сказал:
— Я знал, что твой брат погиб. Я знал, что… я знал, что ты одна. Я думал…
Варя вся дрожала. Белый туман вливался в окно.
— Зачем же ты это делал? — со слезами в голосе спросила она. — Зачем? Зачем ты был со мной таким, когда я, я… Нет, зачем тебе было нужно это делать?
Он смотрел на нее, недоумевая. Он опять не понимал, о чем она говорит, как никогда не понимал таких вещей. И почти сердито он спросил ее:
— Но разве я не сказал, что всегда буду помнить о тебе? И какое мне было дело, что ты… — он пропустил слово, — это было не мое дело. Вот и все. Спи!
Ушел и закрыл за собой дверь.
Варя еще постояла на месте, точно провожая его шаги по лестнице. Потом сбросила стоптанные туфли с узких маленьких ног, дрожа, укрылась с головой одеялом и замерла, точно неживая.
Окна в столовой были открыты настежь — за окнами сплошной стеной стлался белый, ватный туман. На столе заунывно пел самовар, из-под конфорки торчали углы газетной бумаги. Отец по-прежнему сидел на своем месте — перед чашкой с черным чаем. Сплетя кисти рук на животе, навалившись боком и а подлокотник кресла, сощурив умные, дальнозоркие глаза, смотрел прямо перед собой на старинную гравюру, купленную прадедом в Голландии, и посмеивался в усы…
— Вот, — сказал он, увидев сына, — вот сижу и думаю: под картинкой подписано: «Первые навигаторы, вежливо беседуя, берут высоты светила инструментом, грандшток называемым, и астрономию изучают». Хороши первые! Наши-то в то время куда только ни хаживали, вот на таких то ладьишках…
Он показал пальцами на модель, вырезанную Александром, и вновь залюбовался ею. Повертел в руке, поставил и налил сыну чаю. Потом спросил:
— Тоже полуночничать любишь? Пей вот, на заре хорошо почайпить.
Александр сел и подумал, что столовая в отцовском доме всегда чем-то напоминает кают-компанию на корабле в далеком походе. Так же порою заходят командиры после вахты выпить чаю, согреться, перекинуться парою слов и так же засиживаются за большим уютным столом, как засиживаются у отца его друзья по далеким плаваниям. Может быть, отец потому и любил эти ночные разговоры за столом, когда бывал на берегу, что ему тоже они напоминали пароход, дальний рейс, уже убранный стол с одинокими стаканами чаю, поскрипывание переборок, плеск воды за отдраенными иллюминатором. Посапывая носом, старик неожиданно предложил:
— Ну что ж… Посидим, помолчим! Бывали у нас в роду молчальники, но таких, как ты… — Он покрутил головой. — Ведь сколько мы с тобой не виделись, а? И что ты мне рассказал? Как тебя на корабле такого терпят?
— Тяжело терпят, — улыбаясь, сказал Александр.
— И тоже молчишь?
— Молчу! — с виноватой улыбкой сказал он. — Когда спросят — отвечаю, а так — больше молчу.
— Что ж они про тебя думают?
— Сухарь, наверное, думают.
— Да ты на сухаря-то не похож. И корабль у тебя гвардейский. Врешь ты все. Там небось вон как разговариваешь, с отцом только говорить не о чем.
Яркими своими глазами Александр посмотрел на отца. Подумал и сказал:
— Разговорами корабль гвардейским не сделаешь. Есть у меня один знакомый. Корнев некто. Вот тот действительно разговаривает.
Александр усмехнулся, и отец вдруг увидел, какая него взрослая, совсем не веселая усмешка.
— Изменился ты, — сказал старик.
Сын большими глотками жадно пил чай. В левой руке дымилась у него папироса, тоже ладынинская привычка, отметил про себя старик, — обязательно чай пит с папиросой и вот так ее держать. Да и все ладынинское — и плечи, и глаза, и руки, и яркие зрачки, и вот эта новая усмешка. Только вот не женится, никак не женится. И неожиданно для себя старик спросил:
— Что ж с Варварой? Договорились?
— Нет, — сказал Александр. — Что ж сейчас? Успеем.
Мелкие капли пота выступили у него на висках. Было видно, что ему трудно говорить о Варваре. Но он пересилил себя и, глядя прямо в глаза отцу (у него была такая манера: чем труднее для него разговор, тем прямее и тверже глядел он в глаза собеседнику), заговорил:
— Кстати, я тебя хотел просить. Попрошу, — он не умел произносить слово «прошу», и оно звучало у него больше приказанием, чем просьбой, — попрошу тебя лично, отец, как раз по поводу Варвары. Одной женщине тяжело жить. Пусть она тут живет…
Ему было так трудно говорить, что отец даже пошевелился в кресле — оно все затрещало.
— Так вот, — сказал Александр. — Вот, собственно, и все.
— Ясно! — ответил старик.
Александр вытер потное лицо платком. Ему казалось, что весь сегодняшний вечер, всю ночь и все утро он только делает, что говорит, да еще на такие темы!
— Ясно! — веселым голосом, для того чтобы сыну стало легче, повторил отец. И перевел разговор на другую тему. — Это хорошо, — сказал он, — очень хорошо, что тебе нравится морская служба. Ты свою мамашу не помнишь, но я тебе должен сообщить, что женщина она была хоть и домовитая, и добрая, и красивая, но… сырая. И моря боялась, а потому была для нашего рода как-то посторонней. Понял? Врасти не могла в семейство наше, а поскольку в семействе нашем не могло обходиться без покойников — то одного море возьмет, то другого, она, мамаша, вовсе море возненавидела и положила себе добиться того, чтобы я море бросил и перешел в морские чиновники — в пароходство старшим инспектором. Говорил я тебе об этом?
— Нет, — сказал Александр.
— То-то, что не говорил. Старшим инспектором, видишь ты, комнатным моряком. Ну что ж! А надо тебе сказать, что я с детских лет своих все мечтал в орлы вырасти, лихость в себе растил и думал, что люди должны на лихость мою смотреть почти что с восторгом. А тут вышло, что ей, мамаше, никакого восторга нет, а только одно беспокойство и порча нервов. Все она надо мной кудахтала и всяко меня корила, что я о ней не думаю, о детях не думаю, о семье не беспокоюсь, а ради своего тщеславия колоброжу. И вот, Саша, однажды, покричав так, дала она себе зарок, что никто из ее детей в моряки не выйдет и ни в какие моря ходить не будет, а будут, дескать, дети ее при ней, на берегу, в чиновниках, по воскресеньям на бульваре гулять и разное такое прочее. Что же касается до тебя, то мамаша решила твердо отдать тебя, когда вырастешь, в аптекарские ученики, с тем чтобы открыл ты и будущем собственную аптеку и с вывеской, золотом по черному пущенной: «А. Ф. Ладынин».