– Помилуй Бог, какая радость – он не в армии! Выходит, тевтоны тебе пока на длинном поводке дозволяют порезвиться? Ничего, укоротят, дай срок. Нынче с этими тотальными мобилизациями они всех подчистую в солдаты гонят, неужто тебя оставят.
– Иностранцев в армию берут только добровольцами, – объяснил Болховитинов терпеливо, – мне это не грозит.
– Хорошо хоть, отец не дожил до этакого срама, – не слушая его, продолжала крестная. – Впрочем, как знать, покойник тоже был сумасбродом... видно, ваша болховитиновская порода такая. То-то он со всем РОВСом перегрызся! Его судом чести хотели, ты небось и не слыхал, а я знаю досконально, просто замяли потом, не стали сор из избы... Помилуй Бог – боевой офицер, первопоходник, с Лавром Георгиевичем от Новочеркасска до Екатеринодара прошел – и вдруг подался в большевизаны!
– Да не был отец никаким большевизаном. Он в своих лекциях доказывал простую вещь – что революция в России была неизбежна, и что белое движение было обречено с самого начала, поскольку народ его не поддерживал...
– Вздор, вздор, при чем тут народ. Ты еще скажи, что русский мужик бронштейнов да Свердловых поддерживал! А что революция была неизбежна – вот это справедливо, ее и Иоанн Кронштадтский предсказывал, прислушаться надо было... Так ведь полковник Романов фотографией изволил забавляться. Он тебе никого не напоминает?
Болховитинов подумал, пожал плечами.
– Ну как же, – продолжала крестная, – вылитый Louis Seize[3], помилуй! Тому ведь тоже, прости Господи, корона шла как корове седло. Этот ночи напролет карточки проявлял, а тот замки сломанные обожал чинить, шкатулочки с секретом мастерил. И обоих бабы сгубили.
– Вы считаете, государыня действительно была связана с прогерманской партией?
– Да Боже упаси, сроду я этому милюковскому вранью не верила! Нарочно ведь клевета была пущена – царица-де и шпионка, и о сепаратном мире хлопочет... Вина ее в другом, хотя и не знаешь, чего тут больше, вины или беды. Распутинщина, срам этот весь – вот что на ее совести. Но ведь и тут надо понять – сам посуди, гемофилия только по женской линии передается, Алиса это знала, – легко ли ей было, не императрице уже, просто матери? Да всякая мать невменяемой станет, коли речь идет о жизни ребенка. Болезнь страшная, неизлечимая, европейские светила ничего не могли сделать, и единственный, кто у Алексея кровь умел заговаривать, это ведь Распутин. Так мудрено ли, что она на этого конокрада молиться стала!
– Конечно, по-человечески понятно, вы правы... Но не надо было конокрада к государственным делам допускать. Отец, помнится, говорил, что Распутин и в руководство войной пытался вмешиваться.
– А я тебе о чем толкую? Матерью она, может, была и хорошей, императрицей стать не сумела. Хотя, что значит – хорошей матерью... Все-таки, в конечном счете, она их всех погубила, тут ведь глянь какая цепочка вывязалась: не будь распутинщины, может, и революции такой не было бы, и подвала того в Ипатьевском доме...
– Революция все равно была бы, раньше или позже.
– Это-то ясно, просто по-другому бы ее сделали. По-людски, не по-звериному. Большевички твои себя показали, что и говорить. Больного ребенка расстрелять на руках у отца – до такого даже Робеспьеровы санкюлоты не додумались...
– Почему это они «мои»? – возразил Болховитинов.
– Да твои, не спорь, недаром тебя туда потянуло. Кого другого в Совдепию калачом не заманишь, хотя бы и при немецкой власти, а ты, вишь, помчался, задрав хвост. Ну, положа руку на сердце – худо там аль не очень?
– Во время войны всюду худо.
– Да я не про войну, полно дурнем-то прикидываться. До войны, спрашиваю, как наше любезное отечество жило-поживало?
– Трудно жило. По нашим понятиям – невероятно трудно. Но... – Болховитинов помолчал. – Чего-то я, наверное, до конца все-таки понять не сумел. Или увидеть. Потому что у меня сложилось впечатление, что при всем при этом люди в массе были довольны своей жизнью. Про молодежь и говорить нечего, это понятно, но я познакомился там с одним инженером, немолодым уже человеком, так он с таким увлечением вспоминал о своей работе – видно, был счастлив. И тут же вдруг рассказывает с юмором, как каждую ночь ждал ареста, когда попересажали половину его коллег. Непонятно, в голове не укладывается – как это могло сочетаться... Люди словно какой-то двойной жизнью жили, ночью боялись, а днем радовались.
– Привыкли, стало быть, бояться-то, с восемнадцатого года обучаются. Да, терпелив русский человек, ничего не скажешь! Кому я завидую, так это французам, сантимщикам этим благоразумным – годика три тогда покуролесили, да и опомнились. А нам с российским нашим размахом и за полвека, боюсь, до термидора не дозреть. Ну, дальше рассказывай. Дома-то побывал?
– Нет, не удалось. Орел немцы объявили крепостью, там вокруг запретная зона была. Я не особенно и стремился, едва ли дом уцелел, да и не помню я его совершенно. Матушка говорила, мы оттуда уехали, когда мне четвертый год шел? Ничего не могу вспомнить, хотя иногда снится... окно высокое, от самого полу, а за окном зелень и солнце, и еще занавес белый, таким парусом... А больше ничего. Стоило ли пытаться увидеть, как это выглядит теперь?
– Да, ты прав, старые пепелища лучше не посещать. А эти места, где ты работал, – тевтонов оттуда уже выгнали, так я понимаю?
– Пока нет, но думаю – скоро выгонят. Фирма наша уже свернула все работы на Правобережье.
– Лютовали они там?
– Где как... по-разному. – Подумав, Болховитинов добавил: – В общем, меньше, чем в Польше, я бы сказал. Но я ведь сужу только по степной части Украины, где не было партизан. А в Белоруссии – и вообще севернее, где леса, – там страшные вещи творились, сами немцы этого не скрывают. Жгли, говорят, целые села, жителей расстреливали поголовно.
– Это они умеют, – крестная кивнула. – У нас вон тут тоже – Лидице, не слыхал? Да что эти, эти-то хоть язычники, эсэсовцы вообще неведомо какой нечистой силе поклоняются, религия у них своя, тайная, а в четырнадцатом году немцы себя вроде бы христианами именовали, а что в Бельгии творили? Да, не надо было тебе на службу к ним идти, нехорошо все-таки – дворянин, а служит у этих прохвостов. Да хоть и по гражданской части, что с того. Неужто тебе там этого не говорили?
– Говорили. По правде сказать, поначалу смотрели косо. Как только узнавали, что я русский, сразу какое-то отчуждение, настороженность, что ли. Ну, их можно понять, все-таки живой белогвардеец, – Болховитинов усмехнулся, помолчал. – Потом, если ближе знакомились, это уходило... так мне казалось, во всяком случае. Вообще люди там довольно скрытны, раскрываются не сразу. Я как-то иначе себе представлял... знаете, все эти разговоры о «душе нараспашку». По Достоевскому, русский человек вообще только и знал, что либо сам исповедовался перед первым встречным, либо чужие исповеди выслушивал...
– Ну, Достоевский! Он без экзажерации не мог. Да и Россию-то описывал не ту, в которой ты побывал. Марксиды что говорят? – бытие, мол, определяет сознание, так мудрено ли было россиянам скрытными стать за это время. Но все-таки было у тебя ощущение, что ты среди соотечественников, или там вообще уже ничего не осталось?
– Да почему же не осталось, Господь с вами, очень много осталось. По правде сказать, я больше перемен ожидал найти. Когда поездишь по селам... а я ездил, нарочно интересовался, не упускал случаев. В воскресенье, например, да еще если где храм открыт...
– A propos, храмы-то открывать даже Советы нынче пустились, я слыхала, – заметила Варвара Львовна. – Что ж, в чем-чем, а в уме Сталину не откажешь! С церкви, вишь, опала снята, погоны вернули, чинопочитание... понял, видно, что на одном «грабь награбленное» далеко не уедешь. Прости, перебила я тебя – о чем ты говорил-то?
– Я говорил, что в селах атмосфера сохранилась на редкость какая-то... патриархальная, что ли. Посмотришь, скажем, на толпу возле церкви или на базаре, и так и кажется, что это про них Бунин писал. С некоторыми поправками, конечно. Ну, вот хотя бы отсутствие мужчин призывного возраста. Мужчин мало, мальчишки да старики, а в целом – этакое бабье царство.
– И в ту войну то же было, мужика на Руси спокон веку не берегли. Ты-то что не женился, при таком раздолье? Год ведь там пробыл, было время приглядеть себе девицу. Иль сам не приглянулся?
– Выходит, не приглянулся, – с натянутой улыбкой ответил Болховитинов.
– Да ты не отшучивайся, я дело спрашиваю! Неужто так никого и не встретил?
– Встретил, да. Но... мне не хотелось бы об этом, – добавил он поспешно и тут же – в противоположность сказанному – почувствовал вдруг, что именно об этом хочется ему сейчас рассказать, во всех подробностях, включая даже совсем уж, наверное, незначительные. – История эта очень невеселая, знаете ли, и... непонятного в ней много, до сих пор не могу разобраться до конца...
– Да я, мой друг, веселые-то истории забыла уже, как и выглядят, без малого уж тридцать лет одни невеселые слышу. Но я тебя не неволю, понимаю, что об ином и рассказывать-то язык не поворачивается. Прости, коли печальное напомнила.