Устало опустившись на скамью, он виновато улыбнулся.
— Простите, Вайсфельд, что-то странное со мной происходит сегодня. Говорите, я заболел? Нет, вряд ли, это, скорее, из-за того, что я еще не завтракал. Вы, кстати, тоже. Мысли плывут, как будто впрямь, при лихорадке… Да. Так что вы говорили? Я вас перебил. Да, насчет господина Леви из Марселя. С которым вы меня познакомили, когда я пришел к вам на работу. И что же господин Леви?
— Господин Леви был накануне, — сухо ответил я. — Вместе с прочими заключенными из нового транспорта. А вас я знакомил с доктором Красовски. Впрочем, нет. Я вас ни с кем не знакомил, кроме госпожи Бротман. Даже с Красовски вы познакомились без меня.
— Неужели? — теперь его лицо приобрело отрешенное выражение, словно он утратил то ли нить разговора, то ли интерес к нему, но еще пытается его поддерживать из чистой вежливости. — Да, с доктором Красовски я познакомился сам. Вы совершенно правы… — он нахмурился и сказал, обращаясь то ли ко мне, то ли к самому себе: — Я нуждаюсь в отдыхе. Вот в чем дело. И в какой-то пище. Знаете что, Вайсфельд? Попробую-ка я заглянуть на кухню. Очень надеюсь, что госпожа Зильбер угостит меня хоть чем-нибудь. А вы отправляйтесь на службу, во избежание неприятностей. Встретимся вечером. Идите, идите, Вайсфельд. Я посижу немного и тоже пойду.
На углу висела большая афиша. Она сообщала о премьере комедии Уильяма Шекспира «Венецианский купец», поставленной драматическим театром Брокенвальда. Кроме этого сообщения, на афише изображен был Шейлок, нисколько не похожий на покойного режиссера — типичный уродливый еврей с карикатуры Штюрмера. Единственное, что напоминало о том Шейлоке, представленном Ландау, были черные тени под глазами и черная же слеза, выкатывающаяся из уголка правого глаза.
На душе у меня стало совсем скверно. Я оглянулся. Мой друг сидел на скамье, укутавшись в свое нелепое пальто и упрятав длинный нос в воротник. Видимо, почувствовав мой взгляд, он поднял голову и слабо махнул рукой. Я помахал в ответ и свернул на улицу, ведущую к медицинскому блоку. Внезапный порыв ветра сорвал плохо державшуюся афишу, и карикатурный портрет Шейлока на мгновение прилип к моей груди.
Вернувшись на работу, я долго не мог включиться в давно уже ставший рутиной рабочий процесс. Мое сознание словно раздвоилось. Какая-то его часть действовала, когда я принимал больных, давал указания Луизе, объяснялся с доктором Красовски, словом, занимался тем, чем привык заниматься каждый день на протяжении почти полугода с перерывами. Одновременно другая часть сознания занята была почти неотличимыми одна от другой фантастическими картинами. Я видел бесконечную череду стертых лиц, плывущих навстречу по узким улицам Брокенвальда. Время от времени вмешивалось воспаленное воображение — собственно, память, загруженная чужими снами, на которую я когда-то — целую неделю назад — жаловался покойному рабби Аврум-Гиршу. Память, которая услужливо подбрасывала мне по ночам чужие сны, сны чужих душ, зачем-то прихотливо сплетшихся в моем бренном, неприспособленном для этого теле. Сегодня, в отличие от недавнего времени, сны начали вплетаться в реальное восприятие окружающей действительности, и я ничего не мог с этим поделать.
Воображение весьма своеобразно уточняло черты реальности. Лица представлялись мне плоскими, небрежно вырезанными из бумаги торопливыми взмахами огромных ножниц. Сама бумага — старая, пергаментного оттенка, — казалась хрупкой, ломкой, отчего в изготовленных из нее лицах появлялись трещины. Этими трещинами были безгубые рты и безресничные глаза обитателей Брокенвальда. Небрежно изготовленные неправильные овалы закрепленные на каких-то шестах, шесты, драпированные утратившими цвет тряпками — все это выглядело кукольным театром.
Когда, во второй половине дня, устав от игр собственного сознания, я вышел в крохотный двор-тупик, видения вновь заплясали перед моими глазами, заслоняя обшарпанную стену медицинского блока. Среди нереальных, картонно-тряпичных кукол, которыми представлялись мне мои товарищи по несчастью — обитатели Брокенвальда, — несколько человек выглядели настоящими людьми, а не состарившимися безжизненными игрушками: убитый режиссер Макс Ландау, погибший раввин Аврум-Гирш Шейнерзон и бывший полицейский Шимон Холберг. И в этот миг я ясно понял, почему сегодня обрушились на мою бедную голову столь странные видения, сны наяву. Удивительным образом в последние несколько дней — начиная с того момента, когда в гримерной я увидел мертвое тело Ландау, — и вплоть до сегодняшнего утра, до похорон раввина, я чувствовал, что живу настоящей жизнью. Я действовал, размышлял, двигался не механически, а по собственной инициативе.
Я почувствовал настоящую жизнь — или, по крайней мере, убедил себя в том, — по той лишь причине, что столкнулся не со смертью от истощения или инфекционной болезнью, не с гибелью, порожденной невероятной скученностью и антисанитарией гетто, дрянным и недостаточным питанием, нехваткой лекарственных средств, словом, не с тем, что каждый день происходило в Брокенвальде, — а со случаем убийства, когда один человек лишает жизни другого собственными руками и по собственной воле.
Вернее сказать, когда у меня появилась возможность поучаствовать в процессе следствия — в погоне и наказании убийцы.
— Как это ужасно… — пробормотал я вслух. — Воспринимать окружающую реальность реальностью только благодаря совершенному убийству…
«Разумеется, — знакомый голос Шимона Холберга прозвучал чрезвычайно отчетливо, я лишь через мгновение понял, что он звучит у меня в воображении. — Разумеется, — повторил воображаемый Холберг. — Ведь убийство господина Макса Ландау — это доброе старое убийство, как говорится. Убийство из довоенных времен».
— Да-да, — согласился я. — Да-да, в этом все дело… И потому вы не в состоянии его раскрыть Холберг.
«Почему же? — лицо воображаемого Холберга дрогнуло в улыбке, губы медленно растянулись, и его рот тоже стал походить на трещину в старом пергаменте. — Я ведь и сам оттуда же, Вайсфельд. Я — сыщик из довоенных времен».
— Вайсфельд! — а вот этот голос, голос доктора Алекса Красовски, прозвучал уже не в воображении и сразу разметал остатки сна-оцепенения, опутавшего мое восприятие. Я поднял голову. Приближения моего начальника я ждал с некоторым напряжением. Утром, как и следовало ожидать, Красовски устроил мне разнос за опоздание; правда, услышав о похоронах, тотчас остыл. Сейчас он был традиционно хмур, но, к моему удивлению, не пьян. Остановившись рядом с моей скамьей, он некоторое время рассматривал носки собственных ботинок. — Вайсфельд, — сказал он, — у меня к вам просьба. Утром я прооперировал двух мужчин. По поводу гнойного перитонита. Дважды зашивал… — его лицо на миг исказила гримаса. — Ткани рыхлые, просто разрывается нитями. Все расползается, ч-черт… Да, так вот — я хочу, чтобы вы, ближе к вечеру, перед уходом осмотрели их. Они в послеоперационном блоке. Остальные там, по-моему, идут на поправку. А эти двое… — он покачал головой. — Словом, проведите обход. Меня срочно вызывают в Юденрат. Какое-то заседание… Ночью дежурит госпожа Кестнер, опытная сиделка. Да вы ее знаете, Вайсфельд. Я вполне ей доверяю, но она придет в восемь. Так что зайдите, посмотрите… — он провел рукой по щекам, словно проверяя качество бритья. Глаза его как обычно были воспаленными. — Никакого смысла… — пробормотал он. — Операции, больные. Кровь, гной… Днем раньше, днем позже. Просто привычка… — его речь как всегда звучала речью пьяного, но спиртным от него сегодня не пахло.
— Значит, ланцет нашелся? — зачем-то спросил я.
Доктор Красовски ошалело взглянул на меня.
— Ланцет? Какой ланцет? А… — тут до него дошло, он побагровел. — Вы с ума сошли, Вайсфельд! Все еще играете в сыщика? Черт вас побери, поэтому вы и опоздали сегодня? И я должен был принимать ваших больных? — вспомнив, видимо, о похоронах раввина, он запнулся. — Плевать мне на ваши подозрения, Вайсфельд. Не забудьте осмотреть больных.
Он круто развернулся на каблуках и почти убежал в здание.
Я почувствовал себя неловко, тем более, что вопрос о ланцете, неосторожно сорвавшийся с моего языка, не содержал никаких намеков. Мысль эта всего лишь продолжала короткое послеполуденное видение — мысленный разговор с Холбергом. Красовски же естественным образом воспринял мои слова то ли глупой и грубой шуткой, то ли намеком на его причастность к убийству — убийству режиссера Макса Ландау. Об истинной причине смерти рабби Аврум-Гирша я не сказал ни ему, ни Луизе.
Я вытащил из кармана халата операционную салфетку, которую использовал в качестве носового платка и стер со лба пот, выступивший во время полудремы. Вновь вспомнив о Холберге и его внезапной болезни, я подумал о том, что нервное напряжение дало себя знать и в моем случае. Привидевшееся замечание Холберга заставило меня задуматься и о том, что тяготы повседневной в гетто в конечном итоге требовали меньше напряжения, чем несколько дней жизни, которая показалась настоящей. Возможно, впрочем, все дело в продолжительности — два с половиной года и четыре дня.