услышит из пацанов кто.
Везде вода и мухи.
– Эй, почему так медленно? Ты же хвастался, что можешь быстрее! – кричит с берега Акулина.
Акулина смеется, чувствую, как она бросает в мою сторону сорванную траву прямо с землей – ничего не долетает, но трава падает в воду, оставляя круги. Земля подпрыгивает лягушкой – и точно может подобраться ко мне, поэтому стараюсь шевелить ногами лучше, делать шире гребки.
Только бы земля не коснулась.
Коснется – умрешь.
Трогаю дно ногой – нет дна; ну ничего, я как-нибудь доплыву, только подальше от Акулины, земли, – что же она домоталась, что я такого сделал? Чувствую, как вода стала плотной от земли, растений, мух, что никуда не исчезли.
Нет дна.
Чувствую, что нужно остановиться, отдышаться. Еще пару гребков – и выдохну, она не докричится.
А когда добираюсь до глубины, золотые кольца и браслеты, которыми набиты мои карманы, неожиданно становятся тяжелыми – и вот ведь хрень какая, не могу выбросить, ничего сделать не могу.
Акулина смеется на берегу, хотя уже вряд ли могу слышать. Смеется, в ладоши хлопает – ай молодец, хороший мальчик, как хорошо плывешь. Плыви дальше.
Меня зовут Валера, хочу ответить, ты уже называла по имени, так почему теперь, – но совсем зря рот открыл, нужно было молчать, терпеть ее идиотские насмешки. А поверил уже, что могу доплыть. Мухи набиваются в рот, становится тяжело дышать, и я выплевываю их, выплевываю, а они берутся словно бы ниоткуда, из меня лезут, изнутри.
Я ждал Сеню три месяца.
Думал, что вернется. В первый день отозвался за него на перекличке.
Мне сказали – ты что, дебил?
Меня спросили, где Сеня.
Я ничего не сказал, тогда спрашивали других.
Он дезертировал, нам объяснили, за дезертирство полагается соответствующее наказание.
Поэтому пусть только вернется, тогда –
тогда.
Дезертировал.
Это так называется.
Я сказал, что нечестно так говорить, потому что у него пропала мама; может быть, умерла.
Старшина сказал, какая на хрен разница, сейчас все умерли, нечего матерью прикрываться.
Больше ничего не сделали.
Я ждал Сеню три месяца.
Лето кончилось, но он не вернулся. Только один из наших, Цыпа, притащил в часть кудлатую собачку, похожую на маленького барашка, – только шерсть свалялась в сосульки, ребра торчат, а глаза гноящиеся, испуганные. Он ел две недели подряд – все, все, что предлагали, даже консервированные овощи из банки. Цыпа не говорил, где нашел, – так, мол, и так, прибился. Все правильно, что не говорил, потому что собака – сразу видно – была нормальная, хозяйская, а где теперь хозяева? Даже думать не хочется. Только это не просто собака уже, дали какое-то имя, но забыл; не держится в памяти, все вылетает. Что с хозяевами-то случилось, говорю, а Цыпа мне – брось выть, без тебя тошно, ну что могло произойти с хозяевами? Ясное дело.
Недавно еще нашли страшное – лежит девчонка, ну прямо как живая, в футболке и коротких джинсовых шортах. Шорты расстегнуты, спущены вниз.
Тьфу ты, черт.
И думать не хочу, а ведь это только говорили, доносились слухи, а там кто его знает – правда или нет, а сам не стал смотреть, потому что вроде как мерзкое любопытство такое получается. У девочки в животе несколько сквозных пулевых отверстий, там все раскурочено, все. Наши медики посмотрели, сказали, что –
– и вот от того, что сказали, выть захотелось самому, потому что и у меня в классе была такая девочка, и у каждого. Им-то всегда говорили, девочкам, чтобы не шлялись, не забредали в цыганский поселок, тот самый, возле которого быки и коровы пасутся (где теперь те быки?), не садились в машины к незнакомцам, не разговаривали с парнями, с цыганами, беженцами (все время спрашивал отца – откуда у нас взялись беженцы, ведь кругом никто не воюет?). А мальчикам ничего такого не говорили, как будто мы всегда будем в безопасности, как будто с нами не может ничего плохого произойти. Получается, что не зря предупреждали, но только с тем, что с нами ничего не может быть, ошиблись. Нам бы тоже сказали – не шляйтесь, не бегайте, а то пропадете. Но только получилось так, что кто бегал и кто не бегал – одинаково попались. Сеня говорил, что он не сказал матери, что повестка пришла, так радовался, ну будто бы конфету из буфета стянул до обеда. Ох, Сеня.
Я бы маме девочки той тоже ничего не сказал.
Я так и продолжал за Сеню на перекличках отзываться, даже когда все выяснилось. Просто добавлял вслух его фамилию, когда заканчивали, еле слышно. Вначале ржали, потом велели заткнуться, потому поняли – это я пока что за него, а потом он придет, не может не. И если перестану, выйдет как будто предательство, будто бы я его оставил, короче, продолжал, пока просто не подошли и не сказали: ладно, Павло, завязывай. По-другому сказали. И я завязал, но только про себя все еще повторяю.
Три месяца.
Короче, собака пришла, а Сеня – нет. Собаке Цыпа даже какой-то хренью в глаза капал, кажется, человеческие глазные капли с антибиотиком нашел, которых и нам не хватало, еще какие-то витамины: сам видел, как толок их рукояткой ножа, чтобы псу потом в кашу подмешать. Вот он какой, пес-то, – кожа да кости, а просто так жрать витамины не станет, прямо как мы в детстве: температура, лоб горит, тошнит жутко, а все равно будешь нос воротить от маминой ладони, на которой лежат анальгин и аспирин, по половинке таблетки. А потом еще желтая аскорбинка, но только если хорошим был и жаропонижающее съел. А потом другая ладонь, то есть та же, мамина, но уже приятная, прохладная – на пылающем лбу.
На следующее утро просыпаешься, возвращаешься – и только легчайшая боль в горло остается, першение, слабость, а плечи и все внутри – легкое-легкое, есть хочется, и ты идешь на кухню, открываешь холодильник, намазываешь черносмородиновое варенье на черный хлеб, а папа говорит: сейчас еще яичницу пожарю, с колбасой, хочешь? Подожди. И ты так хочешь эту яичницу, ждешь и больше не ложишься в постель, оказываешься новым, здоровым и думаешь, что теперь-то все, что можно каждый день есть черный хлеб с вареньем и ждать, когда белок на сковородке схватится и побелеет.
Папа сказал, что меня непременно убьют.
Он плакал.
Папа всегда думал, что я дурачок. То есть не такой дурачок, что в школе плохо учится, а как в книжках – блаженный, но папа не видел Сеню: вот кто настоящий. Я один раз случайно заглянул в его блокнот, где он всякое о войне и о нас писал: господи, да у него ошибок столько в самых простых словах, даже смешно. Мне кажется, что я даже в первом классе писал лучше и грамотнее.
Я ПАЙДУ ВСЕ ВЫИСНЮ ПРО МАМУ, да, как-то так было написано. Но только мне отчего-то не сделалось смешно, хотя должно, не сделал ему замечание, не сказал, как правильно написать, а потом и стыдно стало, что вообще посмотрел. Ну выиснил и выиснил, мне-то какое дело? Потому что Сеня, в отличие от меня, на самом деле пошел выяснять, не испугался. У меня бы воли не хватило.
(Так я вначале думал, а сейчас иногда среди ночи просыпаюсь, когда отпускает слишком глубокий и черный сон, – выяснил он или нет? И рассказал ли, что творится в Городе, что сделали с нашими широкими и красивыми улицами?
Я бы и тут ничего не рассказывал. Молчал как на допросе, все. Мамочка, ты только не волнуйся, им до Города еще далеко.)
Я теперь и сам не хочу, чтобы Сеня возвращался.
Лучше потеряться на той стороне, умереть в реке, уплыть.
В семь часов играют Подъем, и кто-то, когда иду между койками, ставит подножку и ржет, когда сильно наклоняюсь вперед и смешно машу руками, – ну, Павлик, тебя так первого убьют, если будешь ворон считать; и я подумал, что хоть бы прилетели вороны, а я бы считал раз-два-три, раз-два-три, раз, сбивался и начинал снова, но только ворон хотя бы видеть приятно, птицы, живые, с маленькими блестящими глазами, но не те, кого так боюсь, страшно боюсь, до боли в сжатых