Я слушал, как перебрасывались словесами солдаты, офицеры, младший воинский состав. Ветер, вперемешку с метелью, доносил запах тяжелой гари: танки, сцепившиеся в таране, пылали на опушке, под косогором. Еще отрывочно, редко били орудья, устрашая уже откатившегося противника, и из орудийных черных дул вылетали, как жар-птицы, широкие ярко-багряные хвосты дикого пламени. Парень, хлебавший со мной суп, вытер об колено ложку, утер рукавом гимнастерки рот. Глянул на меня угрюмо. Осклабился.
— А у меня бинокль есть! — вдруг выкрикнул он. — Я у убитого офицера с груди снял! Вот! — Он вытащил из кармана огромный, капитально сработанный призменный бинокль, прислонил к глазам, наставил на меня лягушачьи наглые круги объективов. — Теперь, браток, мы с тобой все-о-о-о увидим!.. Кто куда побежит, подрапает… Кто откуда накатит… Где что взорвется… и живых… и мертвых… и всю Войну насквозь просмотрим!.. как ограненный камень дорогой… как вино в рюмочке… гляди!.. я тебя вижу, солдат, да ты отчего-то маленький такой… вблизи глядеть нельзя, что ли?!.. только вдаль?!.. как им пользоваться-то, а?!.. скажи… я такой штуки никогда еще не держал в руках…
Я поглядел на него, Стася, такими глазами… Он передернулся.
— Ну ему ж все одно не надо его! — выкрикнул он доказательно и обиженно. — Он же уже мертвый!.. Понимаешь ты, мертвый!..
Я взял бинокль в руки. Он был весь скользкий, в изморози, как поседелая черная морская раковина. Я вскинул его к глазам и поглядел вдаль.
И я увидел, Стасинька родная, как бежали среди красных сосновых стволов, далеко, люди, и они были как муравьи, как малые букашки, и вдруг, до мороза по спине, по лопаткам — железной лопатой идущего, почуял, как малы мы и ничтожны, как напрасно мы воюем тут, в промерзлых лесах, как мала и тщедушна эта громадная Зимняя Война, занявшая своей обожженной тушей полмира, и так жаль мне стало всех нас, и так я вправду, как этот парнишка и болтал, увидал все насквозь, весь мир, всю Войну, всех нас, казненных и воскресших, уткнувшихся лицами в снег и летящих высоко, в облаках, с золотыми нимбами надо лбами, — что у меня слезы поползли из глаз, из-под прижатых к векам окуляров, и я оскалил зубы, будто зверь, будто волк голодный на овцу, пытаясь вогнать слезы внутрь глаз, да они не загонялись, они текли и застывали на лютом морозище сразу, не успевая дотечь до подбородка, и по щекам вместо слез катились крупные холодные жемчужины и падали в притоптанный снег.
Я оторвал от лица бинокль. Парнишка взирал на меня со страхом.
— Ты что!.. — в ужасе прошептал он, округлив глаза. — Ты что… ревешь!.. Чай, не мать родную похоронил!.. Не жену!.. Не детей!..
В черно-синих срезах биноклевых круглых стекол я увидел, как живых, всех, кого любил, всех, Стася — и Маму Алю в белом пышном платье, с ажурным пуховым оренбургским платком на узких плечах, она зябко куталась в платок, милая, — и рослую Тату с короной темных волос на затылке, с любимой собачкой, что она несла на руках, к груди прижимала, — и милую Леличку с висящими по плечикам, костисто и замерзло торчащим из корсажа, белесыми метельными волосиками: она прыгала на одном месте, и из-под юбки у нее виднелись смешные кружевные панталончики, она что-то клянчила у Матери — что?!.. — лакомство, птичку купить?.. — и молчаливую, строгую Русю, молтвенно прижавшую ручки к груди, ведь она всегда молилась, всегда шептала Символ Веры, всегда несла под кружевным фартучком, в кармашке, обернутый в овечью кожу Молитвослов, — и стройного, очень прямого, с военной выправкой, мальчика моего, сынка Лешу, одетого в синюю балтийскую матроску, он держал в руке игрушечное ружье, он брал его на плечо совершенно верно, как берут солдаты в строю, в ученьях или на плацу, — ах, прямоспинный, гордый мой мальчик, неужели тебя когда-нибудь похоронят с почестями в нашей родовой Усыпальнице?!.. ведь тебя убили там, на Островах, вместе со всеми… — но вот они все шли на меня, и я видал их, и я молился и верил, что они опять со мной, что вы все со мною снова, дорогие, а я с вами, — но почему же Стаси нет тут, моей любимицы, младшенькой, моего золотого колокольчика, моих глазок небесных?!.. Стасинька!.. Стасинька!.. Стасинька, где ты!.. где ты, родная!..
Отец, Отец, что же ты кричишь, я же здесь, я же с тобой… вот я, у ног твоих… Ты что, забыл, что ты нынче из Боя пришел…
Да, верно… да, родная… из Боя… вот ранили меня… когджа я бинокль от глаз отвел, тут и вылетела эта пуля из-за красной сосны… тут и прошила мне плечо… спасибо, что ты перевязала… вот юбочку себе испортила… как же ты теперь будешь ходить, в коротких отрепьях-то… а кружевные, атласные платьица носила… ты помнишь?.. помнишь?..
Я все помню, Отец… и даже как пахли твои офицеры… они пахли жженым кофе, французским одеколоном… спиртом… потом человечьим и конским… они были такие красивые, с мохнатыми золотыми эполетами… Я помню штабс-капитанов, боевых армейских гусар, твоих прапорщиков и подпоручиков… и солдат твоих помню… серые шинели… погоны ободраны… стоят под штыками… умирают со славой…
Но ты же не умерла, девочка моя?!.. и почему же я-то не умер… зачем я снова мальчиком стал…
Ты — не мальчик… ты весь седой… и у тебя морщины… вот… я трогаю их пальцем… я глажу твой золотой лоб…
Родная, Бог сделает мне золотую каску… чтоб я мог сражаться всегда… чтоб в лесах, в полях ее всегда издалека было видно…
Они уснули, обняв друг друга. Бабы и мужики, спящие вповалку во храме, храпели. До рассвета оставалось немного. Ночь текла черной рекою, и им снилось разное. Отцу снился бой — то нынешний, в красном сосновом лесу, то давешний, где мелькали красные околыши юнкерских бескозырок, черные папахи, серебряные кресты на груди казаков. Он кричал во сне: отряд!.. тяни два пулемета… две двуколки… Призраки в старинном снаряженье мелькали перед ним, таяли во мгле. Он слышал грохот затворов, проносящийся по цепям легших животами на снег юнкеров; видела, как мальчики срывали с себя погоны, чтоб не дать их врагу. Он во сне всовывал дрожащими руками ленту в пулемет, кричал: всех посеку!.. я не дам вам, сволочи, чтобы вы вырезали у меня на плечах — погоны, на спине — кресты и звезды… Крест. Звезда. И на том, и на другой можно распять человека.
А дочери снилось другое. Прекрасный, белоколонный, обширный, как зимний лес, зал. Теплый медовый блеск и свет паркета под ногами. Белые бальные туфельки, взметыванье легчайших газовых, тюлевых, кружевных юбок и прозрачных накидок в метельном, вихревом вальсе. И музыка, музыка — она льется сверху, с хоров, из-за гладких белых колонн, с неба, так не могут играть земные оркестранты, сколько бы им ни заплатили жалованья. Так играют на систрах и цимбалах белокрылые Ангелы. И под музыку кружатся, кружатся в чудесном вальсе пары, и посреди зала кружится она, Анастасия, в прелестном белом платьице с крылышками, и шея ее открыта, и плечи тоже, она впервые, как взрослая, обнажена для бала, на шейке у нее мерцает связка теплых, желто-розовых жемчужных шариков — это Отец привез когда-то давно из Японии, он тогда сам еще мальчиком был, но для будущей своей дочки подарок припас, — и она попадает с музыкой в такт, и кавалер ведет ее умело, изящно, и все любуются ею, и она видит себя в зеркалах, и что это ослепительно синее, небесное, горит в ее высоко заколотых волосах?!.. о, какой дивный, роскошный камень!.. синий, гладко обточенный, громадный, с голубиное яйцо… похожий на глаз… он глядит… он зрячий… он смотрит из зеркала ей в душу… он глядит на людей, копошащихся, снующих вокруг нее, он видит их всех насквозь… и она поправляет в волосах драгоценность, а кавалер ближе наклоняется к ней и шепчет: мадмуазель Анастази, все на вас смотрят, ведь у вас в прическе наследная драгоценность Короны… ах, пустое, это Папа мне дал поносить на время!.. на сегодняшний бал!.. И она смеется и, легко ударяя ножкой о ножку в намазанных мелом и алебастром, вышитых белым шелком бальных танцевальных туфельках, скользит, скользит по паркету, ускользает, исчезает, вьется метелью, кружится вьюгой, долгой, под ночными звездами, тоскливой, бесконечной, заполярной пургой.
Безумье. Безумье. Безумье.
В полном безумьи, хрипя, задыхаясь, они бегут по пустынной, еле освещенной тусклыми фонарями вечерней улице. Снег громко, нахально, морковно хрустит у них под ногами. Ветер треплет афиши. На афишах — крупно и ярко — кроваво-красными буквами — имя девчонки, Голубки, той, полузабытой артисточки, с передовой Зимней Войны: «ЛЮСИЛЬ. ПЕСНИ И ПЛЯСКИ СМЕРТИ». Отчего ты дергаешься, как под током, Лех? Тогда ты был еще Юргенс. Ты хлопал артисточке, беленькой девочке, пронзительно поющей, верещащей, вздергивающей ноги на дощатой, наспех сколоченной неподалеку от КПП эстраде: «Как когда-то с Лили Марлен!.. Ах, как когда-то с Лили Марлен!..» Тогда стреляли вокруг, пули визжали и свистели, певичка, птичка, визжала на самой высокой ноте, а тебе было хоть бы что, а хоть бы и пуля тебя прошила, все трын-трава, так сладко певичка пела.