Кстати, Фарафонов все эти годы не терял связи с Николаем Ивановичем Балыкиным, они нашли друг друга после войны и регулярно переписывались. Фарафонов исправно передавал мне приветы от бывшего нашего комиссара, и я посылал ответные приветы в Воронеж, где Балыкин обосновался после выхода в отставку и где работал в ДОСААФе. Как я знал от Фарафонова же, он тяжело переживал разлад с дочерьми, все было не по нем в их образе жизни, а они не считались с его нравоучениями. Николай Иванович умер в прошлом году от рака легкого.
Наши пути с Фарафоновым разошлись в сорок третьем году. Его той осенью отправили на курсы, по окончании которых он получил звание техника-лейтенанта и назначение на кронштадтский Морской завод.
Когда-то меня тянуло на этот завод, начальник корпусного цеха предлагал мне должность строителя. Привлекала возможность искать нестандартные решения в ремонте поврежденных в бою (или затонувших и поднятых с грунта) кораблей. Но меня не отпустили с плавсостава. Я был плавающий и перспективный. В сорок четвертом, перед началом кампании, меня назначили дивизионным механиком на вновь созданную бригаду шхерных кораблей. Мы таки здорово поутюжили на бронекатерах финские шхеры. А в конце того же года меня «высвистал» к себе на бригаду траления мой бывший комдив Волков, ставший к тому времени комбригом. Отношения с Волковым у нас были, в общем, довольно натянутые, он был дубоват, не щадил самолюбия людей, и я не совсем понимаю, почему Волков пожелал заполучить в качестве флагмеха бригады именно меня. Так или иначе, я года два плавал под его флагом, мы тралили в Финском заливе, потом из тесноты «Маркизовой лужи» бригада ушла в Куресааре. Флот активно действовал на флангах наступающей армии, шло великое перебазирование флота на запад. Кронштадт опустел.
В последние дни войны я оказался в Пиллау, где формировалось новое соединение — ЮЗМОР. Этот неказистый серый городок на острой оконечности Земландского полуострова, впоследствии переименованный в Балтийск, на долгие годы стал моим местом жительства. Сюда я в сорок шестом году привез Люсю, здесь началась моя семейная жизнь. Рожать Люся уехала в Ленинград, потом возвратилась с полугодовалой Таней ко мне в Балтийск. Здесь прошло Танино детство — на улице Красной Армии, куда доносилось пение корабельных горнов, в парке, забитом брошенной немецкой техникой — черными динозаврами войны, в белых дюнах прекрасного пляжа. Из бригады траления я перешел в инженерный отдел флота, дослужился до больших чинов. В шестьдесят пятом году мне посчастливилось получить назначение в Ленинград. А спустя шесть лет я вышел в отставку.
Все офицеры Балтфлота стремятся закончить службу в Ленинграде. Что ж, можно их понять: это очень неплохой город.
Что до Фарафонова, то служба не так уж много кидала его с места на место. В пятьдесят шестом, когда начались большие сокращения, Фарафонов в звании инженер-май ора ушел в запас. Свою кронштадтскую квартиру он поменял на Ленинград и теперь живет с семьей: с женой — заведующей сберкассой — и сыном — кандидатом наук, принципиально неженатым, — в Купчино, на Будапештской улице.
Ровно в час Георгий Васильевич входит в мою комнату — по-прежнему квадратный в плечах, с квадратным лицом, с большими руками в рыжих волосках. Он мало изменился — только на голове у него образовалась огромная, будто отполированная плешь, в которой отражается свет электрических лампочек. Усы Фарафонов давно не носит. Теперь усы у меня, этакая седая щеточка. Плешь у меня есть тоже, но скромная, не во всю голову. Помните ильф-петровского журналиста Лавуазьяна, у которого в кудрях, как луна в джунглях, светилась лысина? Вот примерно так у меня.
На Фарафонове, как обычно, темно-коричневый костюм, белая сорочка с галстуком. Новомодные водолазки Георгий Васильевич не признает. Мы спускаемся в буфет, находящийся в полуподвале, берем еду и чай и садимся за столик в углу.
— Читал? — спрашивает Фарафонов, принимаясь за сосиски с тушеной капустой. — Васку Гонсалвиш заявил, что скоро Мозамбик получит независимость.
Иностранные фамилии Георгий Васильевич произносит не совсем верно — у него получается «Васька Гонсалфиш».
— И Острова Зеленого Мыса, — добавляю я. У меня сосиски без капусты, тушеную капусту не переношу, на флоте меня накормили ею на всю жизнь. — А с Анголой будут трудности.
— Будут, будут у португальцев трудности. А все потому, что нерешительность. Зря позволили Спиноле бежать после мартовского путча. К стенке надо было его.
— Это не так просто, как ты думаешь. В Движении вооруженных сил есть, наверно, его сторонники…
— К стенке, к стенке, — убежденно повторяет Георгий Васильич. — Революцию нельзя делать в белых перчатках. Сколько революций загубила нерешительность!
Мой заклятый друг не испытывает недостатка в решительности. Его суждения всегда категоричны — и не только в отношении Португалии. В мае, когда мы отмечали великий наш праздник — 30-летие Победы, все участники войны получили подарки. В СКБ ветеранов четверо, и всем нам были преподнесены часы или электробритвы, каждый подарок на тридцать рублей. Так вот, Георгий Васильевич отказался принять подарок. «Это что ж такое? — сказал он во всеуслышание. — Мои боевые заслуги оценены на тридцатку? Уберите. Я не нуждаюсь. И вообще бреюсь опасной бритвой». Думаю, что он столь же решительно отверг бы любой другой подарок, сторублевый, тысячерублевый — все равно.
Фарафонову, как я полагаю, живется не просто: всюду ему чудится подвох. Вышел сборник воспоминаний о Балтфлоте, в статье о действиях кронштадтского ОВРа не упоминается тральщик «Гюйс» — Георгий Васильевич разъярен. Он пишет гневное письмо в высокие сферы, читает мне черновик. Пораженный, спрашиваю: «Почему ты не допускаешь мысли, что адмирал просто забыл наш тральщик?» — «Нет, — отвечает он твердо, — не забыл, а нарочно не вставил, потому что Козырева не любил». — «Да нет же, Георгий Васильевич! Просто выстарелся адмирал, памятью не крепок…» — «Нет и нет!» С большим трудом я отговорил его от этого письма.
За чаем с неизменными сочниками мы успеваем обсудить еще несколько проблем: предстоящее совещание в Хельсинки, предстоящую стыковку «Союза» и «Аполлона» и предстоящий пуск «Токамака». По поводу европейской безопасности и управляемой ядерной реакции у Георгия Васильевича нет возражений. Что же до совместного космического полета, то в общем он его одобряет, но вот унификация наших и американских стыковочных узлов… надо ли это?
Спорить с Фарафоновым трудно. Он не слушает возражений, да и, сдается мне, попросту не слышит их. Твердые губы сжимаются в прямую линию, на просторном лбу собираются упрямые складки, и Георгий Васильевич жестяным голосом повторяет свое непререкаемое мнение.
Прошлой осенью мы с ним и еще несколькими старыми вояками ездили в Кронштадт — это организовал Галкин по линии совета ветеранов ДКБФ. Поездка была прекрасная, волнующая, нас бурно встречали на кораблях и в Доме офицеров, цветами задарили, как прима-балерин. А на обратном пути зашел разговор о таллинском переходе. Рейсовый «Метеор» мчал нас на быстрых подводных крыльях в Питер, бледное заходящее солнце слегка золотило серую воду залива, уходил в дымку силуэт Морского собора. А память мощно высветлила августовский день сорок первого, когда мы по минным полям, под бомбами пробивались из Таллина в Кронштадт. Многое успел я позабыть за целую-то жизнь, но тот август никогда не забуду, до последнего вздоха. Мне до сих пор снится один и тот же сон: рассвет у мыса Юминда, с поверхности залива подымается ночной туман, и я вижу на гладкой, почти белой, светлее неба, воде черные рогатые макушки плавающих мин. Проклятое видение!
В те дни мы не очень-то задумывались о смысле событий, карусель войны раскручивалась со страшной силой, не оставляя времени для размышлений. Каждый день, каждый час требовал полного напряжения сил, чтобы выполнить боевую задачу. Но, поскольку нам посчастливилось выжить, нерассуждающая юность прошла, и настало время о чем-то подумать. Все чаще мои мысли обращались к сильнейшему переживанию — трагическому таллинскому исходу. Я рассуждал: противник имел преимущество в танках и авиации, располагал на таллинском направлении бо́льшим числом дивизий — это была объективная данность, которая предопределила падение Таллина. Тут цифры, с которыми не поспоришь. Эвакуация Таллина была жестко детерминирована. Но почему — простите невольную игру слов — была она так жестко заминирована? Почему мы допустили, чтобы противник создал сильную минную позицию на пути флота на восток? В мелководном Финском заливе не так уж много фарватеров — разве нельзя было активно противодействовать врагу в постановке на них минных заграждений: усилить дозоры, бросить легкие силы флота? На моих глазах подрывались на минах корабли, гибли люди. Эти желтые столбы огня в ночи, этот душу переворачивающий грохот взрывов — были ли они роковой неизбежностью?