Вскоре после. выпивки похмельная смурь с Федора сошла, напруга в теле ослабла. Он поотмяк, даже повеселел. Только брезгливенько всколыхивались воспоминания о хозяйке, у которой было что-то лисье в обличье и черные сосцы на тощих грудях; да еще звали ее неудачно — Ольгой.
Поговорив с мужиками обо всем и ни о чем, Федор полез в вещмешок, достал еще бутылку водки:
— Мне достаточно будет, а вы спрячьте. На вечер. Помяните товарища музыканта. Даровитый, наверно, балалаечник был, скуповат разве. Он сказывал, у балалайки три струны. Одна лопнет, на двух других мелодью не вытянуть. Вот и у него одна-то струна больно тонка оказалась.
— Так оно и есть, голубчики, самые тонкие струны всегда подводят, — подтвердил зарумянившийся Христофор.
— Ну, — согласился Палыч.
И вроде ни с того ни с сего они дружно рассмеялись. Федор обнял их на прощание, верно зная, что в хитросплетениях войны им больше не сойтись.
Перед уходом из палаты Федор остановился напротив пустующей койки, где задохнулся Симухин. Перезаправленная постель, пухлая подушка, вафельное полотенце на железной дуге спинки. Чисто и пусто. Как не бывало музыканта-то! Чего берег часы? У кого-то покупал, выменивал, прятал, боялся. По кой бы то хрен! По жизни-то часто так и выплывает: хватался, ценил, верил, да потом враз оглоушит — не за то хватался, не то ценил, не тому верил. «Каждый человек в своей судьбе слеп!» — натолкнулся Федор в своей памяти на высказывание Бориславского в лагерной санчасти. В этих словах проступали болезнь и отчаяние большевика-контрреволюционера, но вместе с тем они несли и убийственную правду, — ту правду, про которую человек, верно, догадывается, но докопаться до нее не хочет, не может или стыдится ее. Симухин-то до этой правды, наверное, добрался, когда глотал последние глотки воздуха?… «Чему будешь молиться, такую и судьбу изберешь. Во всякой вере и есть человечья судьба», — промелькнул в мозгу Федора санитар Матвей со своим изречением. Нет, кривой Матвей партийцу Бориславскому не противоречил. Они оба об одном говорили. Человек-то верит без ума, слепо. А ежели во что-то поверить с умом, то это уже и не вера будет. Сомнения и зрячесть любую веру разрушают. Симухин при богатстве слеп оказался. Не успел зрячим-то стать, воздуху не хватило…
Жалости к музыканту и раскаяния Федор не испытывал. Но ему казалось, что кто-то про его жестокий умысел знает, будет над ним судьей и неизвестно, когда и какую спросит отплату.
Днем Федор слонялся по незнакомым улицам городка. Неприкаянный. Все заглядывал в лица встречных, будто хотел кого-то признать. Наконец он пришел на станцию. На путях стояли пассажирские вагоны, теплушки, открытые товарные платформы. Закоптелый маневровый паровоз с чумазым машинистом в окне сбивал составы. Лязгали вагонные буфера. Здесь Федор обостренно вспомнил, что передышке его конец и впереди — езженая дорога на запад, и снова вплотную — фронт.
Обогнув станционное здание и вагоны ближней платформы, Федор пересек путейные ветки и вышел на склон оврага. Внизу, теряясь в зелени, бежал ручей. На стеклянной глади воды отражались синь неба и облака. Федор спустился к ручью, нашел ровное прибрежье, расстелил на траве шинель. Еще сам не зная зачем, он собирался перебрать содержимое вещмешка и все, что носил в карманах. Но ревизию только начал, а до конца не довел. Повалился спиной на шинель, поднял лицо к небу.
Солнце не давило ему в глаза, он лежал, заслоненный овражной тенью, и долго глядел вверх. Белые облака плыли высоко над ним, их перечеркивали острокрылые ласточки, чиркающие над оврагом. Облака плыли медленно. Они словно внимательно глядели на землю, чтобы обо всем знать. Федору опять пришла на ум давнишяя сказка про Снегурку, которую говорила ему в детстве бабушка Анна. «…Решилась она и прыгнула через костровище. Тут и не стало ее. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…» Сказка вечная и Снегурка вечная. Где-то она среди них?… Облака были облаками, не тучами. Белы и красивы. И чем-то отдаленно и томительно напоминали гроздья белой сирени в пору цветения.
Было тихо. Ни шум ручья, ни паровозные гудки не вмешивались в тишину уединения. Федор поднес к лицу руку и стер со щеки первую выкатившуюся слезу. Но лицо солоновато пожигала уже другая слеза. И еще другая… Он уже ничего не различал перед собой — ни неба, ни облаков, ни ласточек Он зажал рукавом глаза и съежился на шинели, как бы прячась от всех, хотя здесь никто не мог видеть его слез, слышать его плача.
Когда он умылся в ручье — и водой, и отраженной синью неба с белыми облаками, — он вдруг догадался, для чего хотел переглядеть свои пожитки. Он думал найти маленький огрызок химического карандаша, который остался у него от рачительного Захара. Карандаш отыскался.
На склоне оврага Федор подобрал кусок фанеры. Приспособив листок почтовой бумаги на фанеру, он послюнявил карандаш и стал писать.
«Здравствуй, Ольга!
Вот и мое времечко пришло написать тебе. Все рассчитывал я на побывку, да расчетам таким уж не бывать. Отпусков тут не принято.
Прослышал я, что просилась ты на войну санитаркой. Этого не делай. Хватит и того, что я тут. Теперь уж, наверно, недолго. Справимся и без вас. Жди меня дома. Как отвоююсь, вернусь к тебе. (В этом месте он прервался. Опять послюнявил карандаш.) Я ведь, Ольга, тебя по-прежнему сильно люблю. Уж никого мне в жизни не полюбить, кроме тебя, Оленька…»
После этого письма дни на фронте стали для Федора вдвое длиннее.
Время, даже обузданное войной, неумолимо. Оно мерно тянулось вперед и близило войне заключительную веху. Таньке Завьяловой об эту пору пошел пятнадцатый год. Недавно, несколько дней назад, она стала девушкой. Повзрослела, подвытянулась, юношески оформилась телом и подступила к той черте, за которой кончается девчоночество, а природная сила предупреждает о том, что впредь она понесет в себе материнское первоначало.
Танька стала девушкой — и сильно перепугалась, не подготовленная к новым естественным влияниям. Почувствовав в себе непознанное, она со слезами испуга прибежала к матери рассказать о неожиданных признаках. Елизавета Андреевна ласково обняла ее и просветила по некоторым тайнам женского организма. Танька слушала мать и стыдливо смущалась, о чем-то тревожилась и немного радовалась: она и прежде догадывалась, что ее не обойдет созрелость и ей откроется в жизни что-то раньше запретное.
Нынче уроки в школе кончились рано, и Танька, зайдя домой оставить книжки, пошла в церковь к поздней обедне. Она не была в церкви уже несколько недель и теперь впервые шла туда в особенном, еще полностью не разгаданном для себя самой взрослом состоянии. Теперь все мечты, все свои тревоги, даже любое свое недомогание, в том числе и некоторую сегодняшнюю слабость, она объясняла этим состоянием, этим волнующим начальным периодом женского отсчета.
Зима два своих месяца в сорок пятом году уже порасходовала. Настал март. Но весенним он был лишь по названию. Нигде не наметилось талины, не вытопилось сосульки. Снег лежал пышно, чисто-белый и столь же искрист, как в крещенскую стынь. Солнце дольше катилось по голубелому небесному своду, чаще просачивалось сквозь муть облаков, но свет солнца был порожний, негреющий. Ночи и утренники оставались студены, люди в рань выходили поеживаясь, дышали с паром, под ногами хрустела натоптанная тропка. Да и днем отпускало всего лишь ненадолго.
В церкви тоже было зябко. В притворе по низу сквозило морозцем, узкие высокие окна с полукружным верхом и подкупольные бойницы затянула молочно-синеватая наледь. Кое-где по стенным росписям снежной плесенью лежала изморозь.
В храме было сумрачно-гулко и малолюдно. Шло моление, служба. Голос батюшки, поднимаясь под высокий сводчатый потолок, слегка дребезжал, колебался, выдавал немалые лета и стариковское старательное напряжение. Церковь была под стать ветхому батюшке: давно не ремонтирована. Изображения на стенах и потолке потускнели и закоптились, и очертания картинных святых проступали размыто, будто из пелены сумеречного холодного тумана. Но чем ближе к амвону, тем все окружающее становилось четче и уютнее. Здесь было больше свету. Ярче и глубже являлись благообразные святые мученики на иконостасе. Чувствовалось дыхание скорбной и радостной вековой намоленности, значительность и праведность этого места — под взорами Бога-отца с поднятыми перстами, страдальца Иисуса Христа на распятии, Богородицы с младенцем и других преподобных.
Старинную, отемнелую по краям, большую икону Богородицы Танька почитала больше всех. Ей она легче всего доверяла самую себя, все сокровенные чаяния, все трепетные сомнения, все надежды. Несколько зажженных свечей в круглом медном подсвечнике тихо таяли пред иконой, желтоватый отсвет от кротких лепестков свечного пламени ложился на задумчивый, чуть утомленный лик Богородицы, на неподвижные, но живые и всевидящие глаза. Можно было стоять пред иконой, можно было сместиться от нее в сторону, но стоило обратиться к ней — и тут же Богородица улавливала направленный на нее взгляд и смотрела в ответ… Умиротворение, покорность и безгрешие нес этот образ, эти проникновенные глаза Богородицы, эти тонкие материнские руки, этот святой младенец, прижавшийся к ее груди.