А мать Башенина, между тем, заканчивала свое выступление, и ее последними словами были:
— Люди нашего города послали нас сюда не за тем, чтобы рассказывать вам о своих страданиях. Наоборот, мы приехали поддержать вас и заверить, что, как нам там, в тылу, ни тяжело, ни трудно, мы сделаем все, чтобы вам воевалось лучше, чтобы вы не знали ни в чем недостатка и еще беспощаднее громили врага. Ну, а если я в чем-то и не сдержалась, поговорила немножко о своем личном, то я надеюсь, вы поймете и простите меня. Я — мать, ребята, и не могла иначе…
И долго, казалось, после этих слов над аэродромом висела тишина, не нарушаемая даже ветром, долго стояли люди молча в тех же позах, будто придавленные этой тишиной, и лишь когда кто-то в задних рядах неосторожно звякнул чем-то металлическим, толпа, будто это послужило сигналом, качнулась сперва раз-другой, как от ветра, влево-вправо, а затем вдруг взорвалась гулом голосов и мощными ударами ладоней о ладони.
Вместе со всеми неистово хлопала в ладоши и Настя, и не одной только матери лейтенанта Башенина, продолжавшей неподвижно стоять на краю настила все так же с покаянно прижатыми к груди руками, но и всем вот этим людям вокруг, что не остались глухи к ее словам и горю.
Потом выступали другие члены делегации: пожилой рабочий с малоподвижным хмурым лицом, но очень звонким голосом, фамилию которого Настя не разобрала, и эмтээсовский тракторист со звездочкой Героя Социалистического Труда на лацкане новой суконной пары, в которой он чувствовал себя, видимо, не совсем свободно, но держался все же и потел в ней с достоинством. Пожилой рабочий оказался отцом партизанской разведчицы и говорил так складно и увлекательно, что люди вскоре перестали замечать его хмурый вид, нашли, что он человек в высшей степени симпатичный и что именно на таких, как он, и держится тыл. А работяга-тракторист, фамилия которого была Ковалев, покорил всех тем, что говорил не столько о работе сельских механизаторов, насчет чего у него была специально заготовлена шпаргалка, которую он держал в руках, но так ни разу в нее и не заглянул, сколько о том, как эти механизаторы, и прежде всего, видимо, он сам, рвутся на фронт, чтобы поскорее «отвернуть башку фашистскому зверю». Да вот, дескать, беда, простодушно сетовал он с трибуны, видно, в поисках сочувствия и поддержки и находя их в избытке, райвоенком оказался такой вредина, что ни в какую, вы, говорит, здесь, в тылу, нужнее, потому как хлеб — всему голова. Ну вот мы и вкалываем, говорил он, от зари до зари, потому как понятие имеем, что к чему, что без хлеба врага не одолеть.
Удивительно и тревожно-радостно было слушать фронтовому люду такие вот бесхитростные речи и видеть таких вот людей, людей как бы из другой, далекой, как воспоминание, и в то же время до боли близкой и знакомой жизни, словно занесли эти люди ненароком сюда, на этот затерянный где-то на краю света аэродром, вместе со своими речами и больно уж непривычным для фронтовой обстановки мирным своим одеянием, вот этими кофтами, рубашками и ботинками со шнурками, давно забытые запахи родной земли, дым домашних очагов, и защемило у них сердца под армейскими гимнастерками, засосало под ложечкой, заволоклись грустью глаза. Многие, наверное, в этот миг видели перед собой уже не трибуну, составленную из двух автомашин, чтобы было все честь по чести, не выступавших на ней людей в этой непривычной для глаз гражданской одежде, не сопки и леса, окружающие аэродром со всех сторон, а другие дали, другие лица, и слышали они совсем другие голоса. И светлело у кого-то, может, на душе от этих благостных видений, а у кого-то и камень ложился на сердце, и суровел тогда взглядом человек, клонил голову еще ниже.
Но вот на трибуну, намеренно не замечая подножки автомашины, легко и решительно, будто его поддуло ветром, вскочил старший лейтенант Кривощеков, и кончились, у кого они были, эти отрадно-тревожные видения родной земли, исчезли запахи домашних очагов, пропали дорогие лица — войной дохнуло от одного только вида этого вскочившего на трибуну молодого энергичного человека, все в нем, от тонкого нервного лица до подтянутой фигуры и движений, дышало войной, и о войне, а не о хлебе с металлом, как до этого, была его речь. Встав так, чтобы хорошо видеть и однополчан, от имени которых он должен говорить, и членов делегации, невольно подобравшихся при его таком необычно стремительном появлении на трибуне, он сначала поклонился матери Башенина, кивнул рабочему с трактористом, а потом сказал, и все почувствовали, что это тоже был голос самой войны:
— Через несколько минут у нас вылет, идем на боевое задание. Вы видите, — и Кривощеков энергично, будто раздвигая горизонт, повел рукой вдоль стоянки, — бомбы под самолеты уже подвешены, пулеметы заряжены. Мы только ждем сигнала. Но пуще сигнала для нас, летчиков, ваши наказы, дорогие товарищи, мы видим в этих ваших наказах наказы и наших матерей и отцов, наказы самой Родины, и мы их выполним, что бы нам это ни стоило. Мы не пожалеем для этого ни крови, ни самой жизни. Так мне велели передать летчики нашего полка. Это — наша клятва. — На мгновение Кривощеков приумолк, потом, еще раз кинув стремительный взгляд в сторону тех, от имени кого говорил, добавил, обращаясь уже только к матери Башенина, и голос его при этом, утратив армейскую резкость, стал еле слышен даже в передних рядах — Мы глубоко понимаем и разделяем ваше горе, дорогая Елизавета Васильевна. Ваше горе — это и наше горе, и доказывать это не надо, вы это знаете и без нас. Хочу только добавить, что в последние дни мы много летаем и не было ни одного боевого вылета, в котором бы мы не помнили о вашем любимом сыне и нашем дорогом друге Викторе, о наших дорогих друзьях Глебе Овсянникове и Георгии Кошкареве и не мстили бы за них. Так будет и на этот раз. Клянусь! — И, сказав это, Кривощеков почтительно приумолк, немножко подождал и затем осторожно, чтобы невзначай кого-нибудь не потревожить, начал спускаться с трибуны, чтобы возвратиться на свое место.
И почти тут же, еще не успел он дойти до рядов своей эскадрильи, как небо над стоянкой прочертила красная ракета. Это был сигнал на вылет, и толпа сразу, будто ее разрезало этой ракетой, разделилась надвое: первая половина еще продолжала, обратив взоры к ракете, оставаться на месте, как вторая, справа от знамени, хлынула по стоянке к самолетам.
Настя не первый месяц была в авиации, а все еще не могла привыкнуть к тому ужасному реву, какой начался тут вскоре же, как только экипажи, надев парашюты, взобрались в кабины своих бомбардировщиков и запустили моторы. Ей опять почудилось, что хрупкое, истонченное солнцем небо не выдержит ужасного рева, вот-вот вздуется огромным пузырем и лопнет. Но небо не вздувалось и не лопалось, и на осколки тоже не рассыпалось, хотя рев действительно был ужасный, а, наоборот, оно как бы с радостью подхватывало этот рев и несло, усиливая его по дороге, дальше, туда, к далекому и зубчатому из-за сопок горизонту, где, как раз на руку летчикам, вызревали белым хлопком небольшие поля облаков. А когда самолеты один за другим взлетели и потом начали, ходя низко над аэродромом по кругу, собираться в строй, то казалось, что ревели уже не самолеты, а ревело само небо, и этому реву неба вторила ходуном ходившая земля.
А потом снова стало тихо и даже как-то пустынно и неприютно на аэродроме, хотя люди еще долго продолжали стоять на своих местах, высматривая горизонт из-под руки, куда только что ушли самолеты. Они не спешили расходиться и довольно громко, уже никого не стесняясь, переговаривались между собой. А все-равно было уже как-то тихо и пустынно, и Настю, только что пережившую столько радостных мгновений, опять, как и утром, охватило беспокойство, и она, не зная, что делать, как быть, опять, только теперь уже с опаской, посмотрела на мать Башенина.
Мать Башенина в это время, поддерживаемая под руку кем-то из работников политотдела армии, спускалась с трибуны и, им чистой случайности, а может, и по какой другой причине, поймала на себе этот Настин взгляд и невольно остановилась. Видимо, было что-то в этом Настином взгляде, что заставило ее остановиться. Остановился и поддерживавший ее за локоть полковник из политотдела армии. Потом удивление на ее лице прошло и появилась улыбка. И хотя была эта улыбка скорее озадаченная и смущенная, чем приветливая, Настя почему-то увидела в ней добрый знак и, сама не зная, что это вдруг с нею, подалась всем корпусом вперед. Мать Башенина, теперь уже пришедшая в себя от неожиданности и не удивленная этим, поощрительно ей улыбнулась, видимо, посчитав, что без поощрения эта чудаковатая военная девушка подойти к ней вряд ли осмелится. И Настя опять сделала шаг в ее сторону, совершенно не отдавая себе отчета в том, что может последовать за этим ее шагом, что она сделает или скажет этой женщине, когда очутится с нею лицом к лицу. Но что-то бы, верно, сказала, язык бы не отнялся, и что-то бы сделала, если бы в самый последний момент, когда она уже собралась открыть рот, ее вдруг не остановил сердитый окрик Глафиры: