Задние терпеливо ждали. А впереди, у прилавка, ругались и кричали.
Сухого, с разлохмаченными рыжими волосами старика вытолкнули из очереди. Красный от обиды, он орал на кого-то:
— Махал ты! Махал!..
— На каком это он языке? — спросил я Ваньку Казакова, нашего соседа.
— Не знаю. На татарский не похоже вроде…
От старика столь же крикливо — не разберешь ни одного слова — отругивалось сразу несколько человек. Но он упорно взвизгивал:
— Махал! Махал!..
— Может, он цыган? — спросил я Ваньку.
— Рыжих цыган нету.
— Сам ты махал! — услышали мы насмешливое из очереди.
— Да он ругается! — радостно заорал Ванька. — Это он по-своему «нахал» говорит. Заместо матерка!..
Продавщица через головы стоящих у прилавка протянула старику две селедки. Он схватил их, отдал деньги и, сгорбленный, уставший, побрел от магазина.
Всю дорогу он честил неизвестно кого. А на перроне, в толкучке, вдруг выронил одну селедку, поднял ее и заругался еще громче.
— Досада какая! — посочувствовал ему молоденький лейтенант. Он протянул газету: — Заверните, папаша.
— Селедка — это ерунда! — вдруг зло крикнул в ответ старик. — Если бы вы не стояли тут зря, — он ткнул крючковатым пальцем в сторону воинского эшелона, — нам не надо было бы ехать сюда за этой прекрасной селедкой. Да!
И он потряс перед носом лейтенанта селедочным хвостом.
— Не надо нервничать, папаша, — краснея, вежливо сказал лейтенант.
— Что?! — взвился старик.
Лейтенанту бы уйти от него, но их уже окружила толпа.
— Ты, сопляк! — брызгал слюной старик. — Вы слышите, что он говорит!.. Не надо нервничать!.. А почему вы тут стоите? Кто должен за вас воевать? Ты знаешь, что делается там?! Там нас убивают!.. А ты стоишь здесь и целый день даешь мне советы! Вы трусы!
Тоненький побелевший лейтенант онемело стоял перед ним, только ресницы его, длинные и черные, вздрагивали, как от удара, при каждом выкрике старика.
— Будьте вы прокляты! — задохнулся на последнем слове старик.
Глаза его остекленели, в уголках век дрожали слезы. Не глядя ни на кого, несчастный, придавленный своим горем, он поплелся вдоль эшелона.
Кольцо любопытных, жадных до скандалов людей разомкнулось и смешалось с общей массой народа.
А лейтенант, как оглушенный, стоял посреди толпы.
И тут я увидел Ленку.
Она подошла к нему сзади. Глаза ее были широко распахнуты, на щеках густо алел румянец. Ленка несмело положила ему на плечо руку и, когда он повернулся, сказала:
— Не виноваты вы. Все ведь понимают: пробка на станции.
— Спасибо.
Так они и стояли друг перед другом, не зная, что говорить дальше. И только потом лейтенант улыбнулся, глаза его благодарно засветились.
— Знаете, как хочется быстрее туда…
— Знаю.
И они опять замолчали.
Тут как раз объявили отправку эшелона с эвакуированными. На перроне поднялась такая суматоха, что если бы не лейтенант, Ленку бы с ног сбили.
Я совсем потерял их из виду.
Только после отправки эшелона, когда стало посвободнее, я снова увидел их. Они ходили по самой середине перрона, на виду у всех. Ленка даже взяла его под руку, как отца в первый день войны после митинга, так же наклонилась к его плечу и смотрела ему в глаза. Он что-то рассказывал ей, держа в руках сложенную пилотку. И если бы не военная форма лейтенанта, я подумал бы, что Ленка встретилась со своим одноклассником, потому что показался он мне нисколько не старше ее.
Я мог, конечно, подойти к ним поближе и узнать, о чем они говорят. Но мне стало стыдно, что Ленка догадается обо всем. Поэтому остался у штакетника станционного сада и только смотрел.
Уже отправился следующий воинский, на его место прибыл новый, а лейтенант с Ленкой все прогуливались по перрону. Другие уходили в сад, куда-нибудь на скамеечку, в тень. А эти и жары не замечали. Теперь я все чаще слышал Ленкин смех, то громкий и веселый, то тихий, только для них двоих предназначенный. В Ленкином взгляде появилась какая-то новая радость, словно от удивления хорошему, чего раньше она не встречала. И чем больше радость эта заполняла Ленку, тем тоскливее становилось у меня на душе.
Я все время глядел на вокзал, на дверь дежурного по станции: скоро ли он выйдет и ударит в медный колокол.
Но дежурный не показывался.
А когда отправление объявили, Ленка с лейтенантом заговорили быстро, торопливо, будто дня им было мало. И только после того, как Ленка подала ему обе руки, замолкли.
Первый раз опустила Ленка глаза.
Лейтенант сказал ей несколько слов. Она кивнула, не поднимая головы. Он вытащил из кармана гимнастерки маленькую книжечку.
«Адрес записывает», — угадал я.
Лейтенанту кричали из вагона, а он все стоял и боялся выпустить из своих рук Ленкины руки. Как-то неловко пятясь, он подвигался к своему вагону. И только задернули его наверх, услышал я срывающийся голос:
— Лена!..
Ленку словно толкнули. Она рывком шагнула к вагону, протянула руки, и тут я заметил, что в глазах у нее слезы.
— Проводите нас, девушка! — кричали ей солдаты.
— Один перегон!..
Ленку звали солдатские улыбки. Может, она и видела их, но, торопясь за вагоном, говорила только со своим лейтенантом. Она дотянулась до его руки.
И тут же вспорхнула птицей вверх.
Она стала рядом со счастливым лейтенантом, повернулась к перрону, весело засмеялась и махнула рукой:
— Все: на фронт я!..
И такая у нее улыбка была в ту минуту, что я все понял: не насильно взяли ее в вагон, сама поехала Ленка.
Растаял в серой дали дымок паровоза.
Мне захотелось подальше уйти от людей, потому что не мог я больше выносить ни потного запаха перрона, ни человеческой ругани, ни крикливых свистков паровозов, которые привозят и увозят людей в разные стороны, как будто никак уж и нельзя им жить ладом на одном месте.
Я пришел к болоту, когда затухающее солнышко уже село на острые перья камышей и вызолотило их к ночи. Я сел на берегу, обхватил руками колени и смотрел в коричневую воду, густую, теплую и спокойную. Стаи купавок тут и там лежали на ней, похожие на зеленые тряпичные коврики. Но нигде не желтело ни одного цветка: спрятались купавки перед наступающим мраком.
Только солнце любили они.
Болото заметно поддалось жаре. С корней камыши тронула сухая желтизна, а некоторые, как подрубленные, изломались под ветром, уронив черные головы в воду. Не хвасталась больше густой острой щетиной осока, пожухла под зноем, обессилела.
Только моя березка, все такая же свежая и статная, поднявшись над растрепанным смородинником еще выше, глядела с островка куда-то вдаль, будто мало ей было своего болота, а хотелось увидеть весь белый свет. И подумал я, что такой уж характер у березки. Как только вырвется она из тесноты на простор да солнце, то растет и растет, каждый год прибавляет росту. И хоть родилась она среди болота, все равно сродни другим, не отступает от своего характера: растет и радует людей, зная, что не может никуда уйти, творит радость на своем месте.
Пусть гниет болото, всасывает в свое ненасытное дно жирные дудки палого камыша и сладкую зелень осоки, пусть исквакаются до смерти скользкие лягушки, пусть грызут под водой здоровые корни водяные крысы, моя березка выстоит. Потому что корни ее в здоровой земле и глубже, чем у однолеток временных, потому что не красуется она своей красотой, а щедро дарит ее людям, потому что любит высокое небо и зовущую даль.
И если к старости березы опускают косы, то это не от усталости. Они становятся мудрыми. И все время думают.
Думают на лесных опушках возле спелых хлебов; думают возле развилков деревенских проселков; думают по бокам Сибирского тракта, храня в памяти и скорбный кандальный звон, и новые песни людские. Им поверены и мысли одинокого путника, и пахнущее бензином, стремительное наше время несется тоже у них на виду. В знойную пору каждый найдет приют в прохладной тени березы.
И не оттого ли человек, однажды забывший ее когда-то, всю жизнь потом казнит себя за то, что потерял ее.
А она за весь век не обмолвится ни словом.
Молча живет, молча тоскует, молча любит.
Купавинцы все еще назначали срок за сроком, когда по радио после главного сражения возвестят о победном наступлении, а сами, не замечая того, уже приноравливались к долгому военному житью.
Заходил в дом солдат — и его садили за стол. Наливали горячей похлебки. Расспрашивали, откуда родом, когда забран, как кормят, тяжело ли… И солдат, отогретый домашностью, отвечал со всеми подробностями, будто не к чужим людям забежал разжиться харчем, а приехал в знакомую соседнюю деревню.
Опростав чашку, не торопясь отодвигал ее, скручивал цигарку и любопытствовал сам: