Постепенно явь прояснялась все отчетливее и возвращалось осознание, что ныне он навсегда с четырех сторон опилен. Будто обрубок с четырьмя культями. Получеловек
Каждый раз с пробуждением, в первую минуту, в нем еще оставалась то ли надежда, то ли сомнение: может, сон не закончен и что он — это в действительности еще не он, а следы наваждения. Схватившись разумом за эту то ли надежду, то ли сомнение, он опять резко оглядывал себя. Тут уж определенно, без надежд, без сомнений, видел свое малое, короткое тело на госпитальной кровати. Нет, не кто-нибудь, а он — он и есть! Федор Завьялов! Он, бесова душа! И таким ему оставаться бессрочно.
Федор безмолвно стонал, скрипел зубами, зажмуривал глаза. Хотел назад, в сон, в забытье. Пускай сон будет самым зверским, пускай будет кровь, страдание, пускай фронт, тюрьма, — пускай что угодно, но где он — не калека, не лежачий урод, а человек, способный бежать, стрелять, драться, валить лес, рыть могилы, дойти до уборной и сделать естественное без чужой помощи.
Постоянно хотелось курить. Об этом Федор никому не говорил, истязал себя жаждой табаку втихую. Лишь понапрасну растравливая себя, он представлял, как Захар сворачивает для него тверденькую «козью ногу» с душистой махоркой, как дым первой затяжки будет сладко кружить ему голову. Иной раз желание курить становилось таким безудержным, что Федор, обзабывшись, порывался с койки, делал усилие встать, сунуть ноги в тапки и тут же идти в курилку, к мужикам, — браточки фронтовики угостят, не откажут! Но тапок у кровати не было. Зачем ему выдадут тапки, если у него нет ног?
В одном из коротких дневных снов Федору привиделась мать. Точь-в-точь повторилось сновидение, которое пережил он несколько лет назад в лагерном карцере возле покойника Лямы. Будто сидит мать беременная в горнице на лавке, под иконами в красном углу, а он рядом с ней, стоит на коленях. Жмется к матери. Она гладит его мягкой ладонью по голове и тихо рассказывает о том, как его рожала, какого нрава он был в младенчестве. Потом рассказ ее дошел до того места, когда, готовая сама ответить, она задала вопрос: «Ведь люди-то, знаешь, Фединька, за што на земле страдают?» — «За что, мама? За что? Скажи мне, ведь ты же знаешь». Он с нетерпением ждет ее ответа. Она отвечает, но он ни одного слова матери не может разобрать. Он изо всех сил старается услышать ее, понять. Но голос матери беззвучен, только немо движутся ее губы. И тут сон прорезает другой, не материн голос. Это медсестра кормит мичмана Ежова через трубочку и уговаривает его: «Еще немножко, родненький. Потерпи. Надо…» Пелена короткого повторного сна окончательно спадает.
В палате душно. За окном июльский знойный полдень. На лице Федора капли пота. Отволглые волосы липнут ко лбу — его русый волнистый чуб, который он тщательно зачесывал набок, собираясь на памятную вечерку. Он тогда стоял перед зеркалом в вышитой косоворотке, в подпояске с кистями, в начищенных сапогах на вымытом Танькой полу… Вся родная горница предстает перед внутренним взором Федора. Крепкий стол, широкие лавки, серебристый самовар у печки, зеленые стекла буфета, тонкая девушка с кувшином на материной вышивке.
Все тело у Федора в потной влаге, но он не хочет шевелиться, сталкивать с себя одеяло, обтирать о наволочку пот. Он снова закрывает глаза, пытается продлить сон. Заправдешного сна нет. Но в полудреме ему по-прежнему мерещится дом и мать.
Над красными клубами цветущей герани мать глядит в окно. Она часто глядела в окно вдоль улицы, когда отец уезжал на работы в другие деревни. Ждала его возвращения. Теперь она ждет не усталого, наработавшегося отца, не проворную Таньку — она ждет единственно Федора. Ждет, глядит в окно против закатного солнца. Наконец она вздыхает, подходит к кадке, снимает ковш, который висит на венце. Да воды-то попить в кадке и нету почти — тоненько блестит на донышке. Мать берет ведро, идет из избы к колодцу.
С колодезного барабана, мельтеша звеньями, стекает цепь. Ведро летит вниз, в глубь сруба. Шлепок — барабан останавливается. Покачивается цепь. Ведро захлебнулось. Мать берется за рукоятку, чтобы накручивать напряженную цепь на барабан.
— Здравствуешь, Лизавета! — в этот момент окликает ее бабка Авдотья, останавливаясь у калитки.
Мать оборачивается к ней, кивает головой, здоровается.
— Пошто сын с войны не приходит? — спрашивает в затеянном разговоре бабка Авдотья. — По картам-то гадали — все ладно получается. Не убитый он.
Мать поправляет головной платок, пожимает плечами. Не знает, что ответить. Нет у нее ответа.
Бабка Авдотья шагает дальше по улице, а мать давит на рукоятку. С полного ведра сыплются в колодец брызги. Цепь с легким хрустом, тугими рядами ложится на барабан.
Хруст цепи так похож на скрип кроватной сетки! Это мичман Ежов опять бьется в приступе боли. Мечется, стонет. Его организм отвергает любую пищу. Каждый раз после насильной еды он переносит адские муки. Медсестра, не виноватая в его страданиях, упрашивает: «Потерпи немного, родненький. Потерпи. Пройдет…»
Скоро медсестра перейдет к Зеленину, а следом за ним примется кормить Федора. С ложки. Он будет прятать от нее (от молодой женщины) глаза, через силу глотать теплую просовую кашицу, давиться куском хлеба, поданным к его рту из медсестринских рук
Потом медсестра, чьи руки, чей подбородок, чью грудь и чьи губы он будет видеть близко перед собой несколько минут, уйдет из палаты. Федор останется ни сыт, ни голоден, даже не помня о еде. Он будет сверлить беленую бездну неистребимого потолка, слушать душераздирающий стон Ежова, отрывистые звуки отрыжки Зеленина. Он в стотысячный раз будет казнить себя Ольгой.
За все долгие госпитальные дни и ночи Ольга не приснилась Федору ни разу. Он мысленно просил саму Ольгу и умолял еще кого-то, чтобы она явилась ему в сновидении. С мольбой его не посчитались. Ольга капризно не давалась снам. Зато ее воображаемый образ преследовал Федора неотступно. Порой присутствие Ольги казалось настолько явным, бесспорным, будто она воплотилась из бесчисленных воспоминаний о ней. Она, как приверженная сиделка, находилась у кровати и бесконечно слушала его признания.
«Ольга. Оленька. Голубка ты моя. Вот ведь как вышло-то! Каким я сделался! Безрукий, безногий, со всех сторон обкорнали — а живой. Может, за какие-то особые грехи мне такое наказание? Да ведь летчик-то Куликов тут был — на него тоже не взглянешь, чтоб не поморщиться. Мичману Ежову каюк приходит. Да и этот парень Зеленин, какой уж жилец с перебитым-то хребтом? Неужель они тоже много нагрешили? Как тут все понять, моя милая?… Не по грехам, видать, достается, не по справедливости, а по чему-то еще. Только уразуметь я не могу этого. Вроде бы всему война проклятая — объяснение. Да только объяснение-то больно бестолковое, ежели сама она такая бестолковая и проклятая… Летчик-то Куликов собственноручно застрелился, а в записке, говорят, оставил: «Мы все равно победили!» Он хоть и себя порешил, а победителем ушел. Если б и мне быть убитым, я бы тоже победителем был. А теперь во мне победителя-то нету. Немчуру, которая к нам с войной шла, я бы и сейчас зубами стал грызть. Но ведь и все остальные мне чужими сделались. Понимаешь, милая Оленька, не нужны мне люди-то стали. Нет у меня с ними равенства. Незачем мне с ними и сходиться. Видеть их стыжусь. Говорить с ними не хочу. Одна мне утеха, Ольга-Оленька, тебе всей правдой высказаться…»
Вымышленная Ольга никогда ничего Федору не отвечала. Он и не нуждался в ее ответах. Его радость была в том, чтобы она слушала. Сидела возле кровати, ласково смотрела и слушала. Обо всем, что было мыслимо, Федор исповедально рассказывал этой Ольге.
«Разве так я думал, Оленька, своей жизнью распорядиться! Да только жизнь все течет не так, как об ней думаешь да как ее хочешь. Надеялся выжить, вернуться к тебе… За Савельева у меня к тебе обиды уже нет. Земля ему пухом. Свою выходку я сполна оплатил — лагерем, штрафбатом, контузией. К будущему-то тянулся с чистым сердцем. Думал, поженимся с тобой, все подобру устроится».
В эту минуту Федор умолкал. На него наплывало нежное, даже веселящее чувство. Он наивно-свято проникался тем, что могло быть в его жизни. И первое — это встреча с Ольгой. Необычная встреча! Вот бежит она к нему по Плешковскому логу (почему-то именно по Плешковскому логу). Подол юбки полощется на ветру. Светлая косынка на голове сбилась. Лицо зарумянилось, губы от волнения трясутся. В черных глазах радостный блескучий огонь. Сбросив с плеча солдатский мешок, и он тоже понесется навстречу. Вот слились они, в обнимку закружились на месте. Запыхавшись, целуют друг друга. Не могут еще и слов выговорить. Да и не надо им покуда слов. От счастливого головокружения повалились они на травы. Нету между ними ни преграды, ни малого расстояния. Они вдвоем. Накрепко. Навсегда. Теперь уж они друг от друга не отступятся. Федор Ольгу никогда никому не отдаст. И она его уж никуда никогда не отпустит. А чтоб все по-людски, сыграют они свадьбу. Пусть гуляет все Раменское. Они с Ольгой готовы своей радостью со всяким человеком поделиться. У тех, кто любит друг друга, доброта предельности не имеет… Будут и дети у них. Как же в семье без детей-то! Двое, трое, да хоть бы и пятеро.