Мы отвезли лейтенанта-артиллериста на площадь. Там уже появились какие-то офицеры на «виллисах». На одном из них лейтенанта повезли дальше в тыл. Пока ехали с площади, виляя среди кирпичных бугров и качаясь на них, эсэсовским кинжалом я разрезал артиллеристу рваные и потемневшие от крови бриджи, набухшие кальсоны и перетянул своим узеньким брючным ремешком его ногу у самого паха. А потом Гриша как смог замотал большую, с кулак, рану тремя перевязочными пакетами. Но кровь все равно проступала. Разрывная — входное отверстие с гривенник, а на выходе эта пулька вырвала целый клок.
Немцы бьют только разрывными.
Лейтенанта увезли, мы посмотрели ему вслед, забрались в машину и закурили. Сигарету мне подал в губы и зажег Венька. Тем же эсэсовским кинжалом я отскабливаю от засохшей крови свои ладони и пальцы. Помыть негде и нечем. Почти всю воду из алюминиевого бачка у нас выпил артиллерист, остатки я вылил на руки Грише.
Нас не беспокоят, комбат разговаривает с офицерами у «виллиса», двух других наших машин не видно, должно быть, уехали куда-то пострелять. Здесь же глубокий тыл, суетятся с катушками за спиной зачуханные связисты, мелькают бойкие молодые офицеры, подъезжают «зисы» и «студеры»{11}. И мы спокойно, не торопясь курим. Лейтенант и механик свой любимый «Беломор», я сигарету из нарядной коробочки. Венька неумело попыхивает сигарой.
О старушке мы не говорим. О лейтенанте-артиллеристе тоже. Какой смысл? Чего болтать? Мы вообще все меньше и меньше разговариваем. Раньше в тихие минуты мы рассказывали друг другу случаи из своей довоенной жизни, а теперь, когда тихо и не нужно стрелять, когда можно отдохнуть, мы сидим в нашей «корзинке» молча. Или курим молча. Перестали мы показывать друг другу и наши заветные фотокарточки. Зимой в Польше, в начале наступления, во время нудного обстрела или когда было очень уж холодно и совершенно негде согреться, мы не раз вынимали из нагрудных карманов эти карточки и смотрели вместе, иногда прикрывая их спинами от залетавших в машину комьев земли при близких разрывах снарядов. Моя фотокарточка самая маленькая, размером чуть больше спичечного коробка, но Нина на ней снята очень удачно, и вообще она красивее всех и очень похожа на Марину Ладынину.
Теперь мы их не вынимаем из карманов, не место им здесь, среди всей этой кровищи и пакости. И ведь каждый день! Каждый день что-нибудь да случается! Эта старушка... Что будет завтра? Да и сегодня вечером? Ночью? Через час?
Докурив сигарету, я смотрю на лейтенанта Гришу и показываю ему глазами на брезент в моторном отделении. Он кивает головой, и я забираюсь под брезент, раскладываю поровнее снаряды, чтобы не впивались в бок, закрываюсь сверху, чтобы ничего не видеть и поменьше слышать. Пока мы здесь стоим, пока нас не беспокоят, я посплю немного.
В начале ночи Венька будит меня заступать на пост. Он дергает мою ногу и шепчет: «Подъем, спящая красавица!» Рядом посапывает Гриша, в головах у нас на своем креслице с откидной спинкой, согнувшись, поджав ноги, спит Коля. Я вылезаю из-под брезента, немного дрожу от ночной свежести, быстро выкуриваю полсигаретки, потом на ощупь проверяю в карманах фуфайки запалы у своих двух лимонок и встаю рядом с казенником. Но Венька почему-то не слезает с него, не освобождает мне место. Ночами мы охраняем машину, сидя на казеннике. Надежнее и безопаснее, пулемет рядом и гранаты во все стороны удобно кидать. Если понадобится. Однажды перед рассветом понадобились. В Польше.
Венька с казенника не слезает, сидит истуканом и вдруг чуть слышно спрашивает:
— Ты говорил, что учился на снайпера?
— Учился. На Дальнем Востоке. Видел этот гад, видел, что бил в старуху. Снайперский прицел, как и твоя панорама, в шесть раз увеличивает. А там метров двести было, не больше.
— Так чего же он! От злости, что ли, спятил... — вспыхивает Венька, но тут же умолкает. Потом тихо добавляет: — Да-а, Гитлера ловить надо. Живьем! Чтобы собственной шкурой ответил за все, что нагадил. Носом, носом его в собственное дерьмо! А что, очень даже просто! Ведь мы уже в Германии. А кто-то будет и в Берлине. И всем, всем надо смотреть на пленных, на беженцев, в каждый угол, в каждый подвал. Только ведь удерет, крыса! У него возможности.
Я молчу. И вдруг вспоминаю то, что хотел рассказать тогда на дороге, когда конвоир нам сказал, что Гитлера уже ловят. Что-то помешало, не помню. Сейчас ничего не мешает, и я говорю:
— Ты не читал у Толстого, как наши солдаты в двенадцатом году Наполеона хотели поймать? А потом в землю закопать и кол осиновый всадить. За то, что людей много загубил.
— Не-ет, а где это? — оживился Венька.
— В «Войне и мире», в конце. Мне отец прочитал это место перед уходом на фронт.
— Не всадили. Деликатно на остров сослали. А этого... Слушай, Димка! А вот скажи нам год или два назад, а еще лучше до войны, что мы с тобой — такие ведь, в общем-то, сопляки — вот так запросто о ловле Гитлера будем рассуждать. Ловля Гитлера... и звучит-то как-то непривычно. Несерьезно, несолидно, по-детски вроде. Ловля блох... А знаешь, он ведь тоже не думал, что его будут ловить. Ну никак не думал! Не предусматривал! Помнишь, как тогда Коля про эсэсовца говорил? Скажи Гитлеру кто-нибудь год или два назад или еще лучше до войны: «Гитлер, а ведь тебя за все твои дела будут ловить. Смотри!» У-ух, он бы! Вот жизнь! Вот закручивает!
— И раскручивает, — говорю я.
— Эх, пожить бы и узнать, чем все это кончится.
Венька опирается на подставленную мною руку, соскакивает с казенника и помогает мне взобраться на его место. Через минуту он шебуршит брезентом и затихает под ним рядом с похрапывающими лейтенантом и механиком.
Привыкнув к темноте, я оглядываю округу и слушаю, слушаю тишину, придерживая дыхание. Ночь, черно-синяя ночь кругом. На площади ни звука, ни огонька. Далеко, наверное, за городом взлетают ракеты, подсвечивая снизу бегущие ночные облака, и тогда несколько секунд я вижу черные контуры развалин и домов и ползущие отблески на стеклах стоящих рядом грузовиков. У одного из них при следующей вспышке я замечаю черную фигуру часового. Он сидит на бампере, прижавшись спиной к теплому, должно быть, радиатору, тускло блеснул диск его автомата. И нигде не стреляют. Устали.
Пожить бы, конечно, неплохо. Узнать, что и как будет. Отец, когда уходил на фронт в августе сорок первого, сказал, перед тем как влезть в теплушку: «Ну, Дмитрий, если мы с тобой доживем до конца этой войны, узнаем и увидим много нового». Знал он, что после каждой войны бывает что-то новое. И знал, оказывается, что я тоже попаду в огонь. По собственному опыту. Гражданская началась, ему было семнадцать. В конце ее он успел попасть и в сабельную рубку, и на «баржу смерти», с которой бежал на бударке{12} из Махачкалы до Красноводска, а потом переборол сыпняк и уцелел в сшибках с басмачами где-то у самой Персии.
В плен сейчас попадать нельзя, хоть мы и наступаем, но всякое тут бывает, а фрицы озверели до крайности. На своей земле воюют. Обидно им, конечно. Чего-чего, а этого они никак не предусматривали. Сердятся. В плен лучше не попадать... Вот они, мои две неприкосновенные лимонки, теплые от ладоней в карманах фуфайки. А ведь они и в самом деле могут быть моими.
И сшибки стали посерьезнее, эффекту больше. От нас разлетаются во все стороны подковки да пряжки, от них — ботинки с торчащими розовыми костями или каски, наполненные до краев красно-серым фаршем.
Там, где взлетают ракеты, резко ударило что-то, мина, наверное, и пробасил длинной очередью наш крупнокалиберный пулемет. Не спят. Спать, спать надо, завтра будет день. Стрельнули еще разок... затихли.
От грузовиков ко мне приближается черная фигура.
— Стой, кто идет? Стреляю!
— Да иди ты... — слышится хриплый голос. — Спички есть? Покурить надо.
При вспышке ракеты я различаю подходящего к машине старого дядьку в плащ-палатке и с автоматом. Спички у меня есть, согнувшись и гремя коробком, я подаю их солдату.
— Возьми совсем, папаша, у нас еще есть.
— Какой я тебе папаша, я с десятого года. А ты вроде пацан еще?
— С двадцать пятого.
— Да-а, дела. И давно воюешь?
— С Нарева.
— Я от Минска.
Он присел, накрылся плащ-палаткой и закурил под ней.
— А ты что не закуришь?
— Недавно курил.
Солдат приободрился от первых затяжек, сделанных в рукав, прокашлялся, голос его зазвучал посвежее.
— Вам-то, мальчишкам, полегче здесь. Не жили еще, цену жизни не знаете. Жены, детей нет. Своего гнезда, хрипом да потом нажитого, тоже нет. А тут... тут стоишь вот и... — Солдат замолкает, курит в рукав, прислонившись спиной к нашей машине, и смотрит на свои грузовики.
Что я ему скажу? Он почти вдвое старше меня. К таким я всегда чувствовал и чувствую трепетное уважение, а здесь, на передовой, особенно. Они совсем взрослые, они многое знают, они знают такое, о чем я и представления не имею. И я молчу. А про то, что нам здесь легче, мне уже говорили. В чем-то они правы. Не надо бриться, например. Бритье на передке — дело мешкотное, а иногда и вредное. В Польше один Ваня-модный устроился бриться у окна только что отбитого у фрицев фольварка{13} и уж совсем было побрился, да вдруг дернул головой и бесшумно, не сказав даже «ой!», повалился со стула с дыркой во лбу и с вырванным затылком. Снайпер, а может, и другой кто подсек его.