Отца убили под Брянском.
Осенью сорок первого года тебе наконец-то приоткрылось и другое. Ты уже знал, что в этом другом бездна удивительного и таинственного. Книги, и особенно музыка, были полны этим. Да и какой-то собственный опыт у тебя уже был. А тут ваш класс перевели в соседнюю школу, в твоей разместился госпиталь. И вот ты вошел в полутемный химический кабинет и сразу же на предпоследней парте у окна увидел Ее. Последняя парта была пуста. На ватных ногах, глядя поверх голов, прошел через весь кабинет, сел за эту пустую парту и стал смотреть в окно. Она была в метре от тебя. Ты боялся шевельнуться.
Маленькое, хрупкое и очень женственное существо с огромными строгими глазами — Нина. Со второго класса ты запомнил ее, случайно встречая на улицах в вашем районе, и, увидев, старался поскорее убежать. Но в тридцать седьмом вы попали в один отряд пионерского лагеря, и сразу же ты что-то съязвил в ее адрес и совсем без повода. Она стала избегать тебя. А через год ты стоял за углом дома с приготовленным к съемке «Фотокором» и ждал, когда она пройдет мимо, тебе очень понадобилась ее фотография. Она прошла мимо, но ты начисто забыл про фотоаппарат и опомнился лишь тогда, когда седенький старичок тихо и сочувственно сказал тебе: «Молодой человек, у вас крышка кассеты сейчас выпадет из аппарата».
Потом был вечерний городской каток. Она приходила в синем лыжном костюме, в белом шелковом шарфике и всегда с двумя, а то и с тремя стройными парнями постарше меня. Она каталась по кругу, взявшись за руки то с одним, то с другим, и они бегали в буфет за стаканом горячего кофе для нее, сметали рукавом снег со скамейки, чистили ей ботинки от налипшего снега и часто смеялись чему-то. Ты смотрел на все это издали.
Когда утихал тот самый вальс и постепенно гасли огни, она уходила все в том же плотном окружении, а ты, не снимая коньков, мчался домой по притихшим ночным улицам и, если попадалась автомашина, цеплялся за ее кузов и скользил по накатанной дороге, рискуя свернуть себе шею.
Сейчас у тебя есть фотография Нины. Она сама прислала на Дальний Восток позапрошлым летом отлично сделанный в фотоателье снимок четыре на шесть сантиметров. Сфотографировалась она в день окончания десятилетки. Вместе с ее последним письмом, где в трех разных местах написано: «Жду тебя», фотография лежит за корочкой комсомольского билета в нагрудном кармане гимнастерки. Нина на ней и в самом деле похожа на знаменитую и любимую всей страной киноактрису Марину Ладынину.. Такой же маленький носик, такие же широко открытые глаза, такая же прическа. Но Нина еще нежнее.
И немцы могли... Нину! Им понадобилась наша земля! Твари! Дикари!
...Я хватаюсь за рукоятку «дегтяря» и чуть было не нажимаю на спуск. Но я не нажимаю на спуск, в развалинах могут быть наши. Я дергаю ствол пулемета кверху и вижу в небе чудесную серебристую монетку луны. Это уж совсем будет дурость стрелять по луне. Но что-то я должен сделать, что-то надо сделать! Иначе... Но что? Что? Да ничего ты не сделаешь, как тебя ни перекручивает от злобы, смотри вот лучше по сторонам, не проморгай чего-нибудь, смотри, смотри... И я смотрю, но потом негромко кричу:
— Эй, папаша! Иди сюда, покурим.
Часовой у грузовиков встрепенулся, и через минуту мы курим вместе с ним, курим в рукава, не показывая огня, курим и молчим. Он стоит внизу, прислонившись спиной к нашей броне, и все так же смотрит на свои грузовики, я все так же сижу на казеннике и посматриваю по сторонам, но мы рядом, мы вместе в этом чертовом немецком городе, и потому нам хоть немного, но полегче.
Далеко за развалинами, там, где взлетали ракеты, вдруг раздается длинная басовитая очередь все того же пулемета: бу-бу-бу-бу... Как молотилка в поле. Слышал я до войны молотилку в чистом солнечном поле. Похоже. Только это другое. Совсем другое.
Мы окончательно замолчали. Второй или третий день — не помню — мы говорим друг другу лишь самые необходимые и короткие слова да кричим что надо, когда стреляем. И все. Когда тихо и более менее спокойно, я вижу, что глаза у Гриши и Веньки стали другими: круглыми и пустыми, словно отключенными. Смотрят они подолгу, не мигая, без всякого выражения в одну точку или поверх брони в это белесое немецкое небо и ничего не говорят. И Коля изменился, стал мрачнее, вылезет из своей норы покурить, зажжет папиросу и, попыхивая ею, рассматривает и ковыряет дырку на сгибе своего сапога. Я тоже, когда курю, чувствую вкус табака как бы издали, на расстоянии.
Знаю я, чего они задумались. Думаем мы в эти тихие минуты об одном и том же.
Раньше нам, помимо самого обычного, на передовой приходилось натыкаться и на необычное, нехорошее.
В январе в Польше мы проехали на газушке по вдавленному в заледенелую дорогу молодому, чернявому немцу. Наверное, он упал на дороге во время всеобщего драпа, упал головой к западу, на пологом пригорке. Убитый или раненый — кто знает? Через часы или через сутки его в темноте, а может, и не в темноте вдавила в снег наша первая машина. Затем прошли другие, много по нему прошло машин. И они превратили его в блин метров пяти длиной и метра два шириной. И голова, повернутая набок, стала в метр диаметром. На расплющенном лице сохранилось страдальческое выражение.
В Польше же мы увидели у дороги двух потерянных детей лет трех или четырех. Они молча стояли рядом с молодой сосенкой, держали в руках сосновые ветки и жевали хвою. Почему? От голода? От страха? Кругом на километры не было ничего, кроме сосновых посадок и снега. И никого. Сколько они были одни, пока мы не подъехали и не забрали их в машину? Оказавшись на наших руках, они прижались щеками к колючим шинелям, и оба разом зашлись в истерическом плаче.
Потом вместе с пехотой я видел в полусгоревшем сарае без крыши двух наших молодых раздетых санитарок, лежавших навзничь на снегу и чуть припорошенных снегом. Они были в крови. По всему сараю валялась их одежда: порванное белье, гимнастерки с колодками, медали были оторваны, на сувениры, что ли, или потому что серебряные. И выпотрошенные зеленые сумки с красными крестами — лекарств и бинтов тоже не было. Как эти две девчонки угодили к фрицам, никто тогда не мог понять.
А потом узел с семью самоходчиками. И другое. Было другое. Много. Не забыть вовек. И наконец, эта старушка...
Но все это мелочи в сравнении с тем, что мы увидели позавчера. Отдельные фактики, детальки, черт бы их побрал! Позавчера мы въехали в концлагерь. Мы уже слышали, что где-то в Польше наши обнаружили огромные за колючей проволокой под током лагеря, в которых немцы душили и жгли многие и многие тысячи людей. Жгли? Душили? Тысячи? Как это? Да и зачем? Ну гибнут люди в городах под бомбежками, солдаты гибнут в атаках, при отступлениях. А это зачем? Венька сказал тогда, что, наверное, тут что-то напутано, не могут же люди докатиться до такого всеобщего одичания и зверства. Коля долго молчал, но потом сказал: «Эти могут».
Концлагерь был небольшой, и кругом было как-то непривычно пустынно, тихо и чисто. Война повсюду нарушает чистоту и порядок, здесь же почему-то было пустынно и чисто. Ни людей, ни птиц, ничего — пустота и тишина под бледным, неярким солнцем. Колючая проволока на изгороди, но тока, конечно, уже не было. За ней аккуратные, совершенно одинаковые, зеленоватые бараки двумя четкими рядами, ровные дорожки, посыпанные песком. И нигде ничего лишнего, никакого мусора, беспорядка. Стерильная, светло-льдистая чистота и напряженная, звенящая тишина.
Мы шли с недоумением между бараками, заглядывали в окна — тоже пусто и чисто, ни мебели, ничего. Только в одном бараке валялся ботинок. И вдруг неподалеку раздалось громкое, сорвавшееся на визг: «Сюда идите!»
На чистой ровной площадке мы увидели несколько аккуратных штабелей высотой в рост человека и такой же ширины. Они были неопределенного серо-зеленого цвета. Дрова? Жерди? Мы подошли ближе. Смотреть на это больше секунды-другой было невозможно. У меня забухало в груди, рот и глотку перехватило огненной сухостью. Это были нагие трупы. Желто-синие, точнее, серые, иссохшие до странности. Мужские, женские — не поймешь. Головы у всех острижены, лица, руки, ноги совершенно одинаковые, все одинаковое: пергаментно-усохшее. Рты у многих открыты... Глаз уже ни у кого не было.
Самоходчики в своих подзамасленных ватных парах, солдаты в грязных коротких шинелях и с автоматами, чистенькие офицеры — люди, хоть и разные, но люди — подходили и, поняв, что это такое, что это иссохшее и одинаковое тоже было людьми, сразу же опускали глаза, отворачивались и отходили. Никто ничего не говорил. Многие, уходя, смотрели издали еще раз и опять отворачивались. Лишь один совсем пожилой офицер, не наш — пехотный или из какого-то штаба — смотрел долго и не отрываясь на штабеля и тихо, ни к кому не обращаясь, сказал: «Вот это и есть их знаменитый новый порядок».