Из обрубленных траншеями и воронками корней его, вместе с молодым соком, поднималась к вершинам гудящая боль. И боль эта, омывая ржавеющие в телах берез осколки, стекала на землю, такую же взорванную и не единожды убитую. И если удивлялись чему березы, так только тому, что сквозь их пробитую кожу все еще течет березовый сок, а не кровь, убитых под ними солдат.
Спохватилась Дуриманиха, своего молчания испугалась, когда под плугом затрещали, налитые горьким молоком, белые корни сурепки.
— Не зарывай! — единым стоном выдохнули бабы.
— Девки, родненькие мои! — заголосила Дуриманиха, словно ее плугом перепахали. — Сурепка проклятущая все чисто переплела! Во как трещит, стерва паршивая!.. Потерпите, миленькие! Вот уже конец борозденке…
За плугом Дуриманиха говорит с бабами ласково, гладит их словом, будто болячку заговаривает.
Туго наплывая на отвал, хрустит перевитая сурепкой почва, нехотя рассыпается, и узловатые пальцы корней, молочные на изломе, враждебно торчат из пахони, грозя людям и будущему посеву.
Внутри у Дуриманихи все в ком сжимается, когда борозда врезается в этот зеленый край поля. Старуха готова бросить плуг, ухватиться за тяж и отвести душу перед бабами. Да знает, что и на борозду ее не хватит.
И душа ее, сжатая чужой тяжестью и болью, вместе с бабами в упряжке надрывается. И отрадно вздыхает, когда прямо в лямках валятся бабы у проселка на седую гриву прошлогодней мычки.
— Слава тебе, Господи, — крестится она над бабами полегшими, — еще на одну борозденку прибавилось.
Отдышались бабы, выпростались из лямока и в который уже раз осторожно, как рану, стали щупать и гладить взглядами осиротевшие остатки некогда богатой Красухи.
Скорбная пустота пожарищ да голые ребра стропил, чудом уцелевшего гумна на отшибе за мертвой глыбой чужого танка; стыдливая нагота печей с непривычно длинными, в бурых потеках шеями труб; скрипучая жердь колодезного журавля; величественный купол колокольни с ореолом галдящего воронья; одинокая белизна уцелевшей церкви с могильными крестами за спиной; ползающие дети на бугорках землянок; зеленая дымка распускающихся дубов-инвалидов; сочная зелень колхозного выгона, которую некому топтать…
И снова на лемехе трещит сурепка, стоят дети с корзинами вдоль борозды, и тяжкое, сдавленное дыхание баб перед плугом забивает жаворонка песню.
Впереди всех, по самой середине, идет высокая, жилистая Варвара. Обмотанная пенькой и тряпками лямка ее, заканчивается, гудящей до самого плуга, проволокой.
И проволок таких у плуга пять.
В правое плечо Варваре жарко и торопливо дышит двадцатилетняя Вера.
Следом за ней, с надсадным выдохом, почти зависая над самой землей, готовая и руками помочь себе, идет приземистая, неопределенного возраста глухонемая Кулина. Временами, когда особенно яростно трещит на лемехе сурепка, а жилы у баб наливаются болью, она перестает дышать, словно запирает в себе оставшиеся силы. И мычит потом, и надсадно стонет, и долго отдышаться не может.
По левую руку от Варвары в упряжке Надежда. С тех пор, как муж ее, пропавший без вести, письмом объявился, вызывается на самые тяжелые работы.
Всю зиму Надежда валила для колхоза лес на строительство, теперь пашет бессменно. Воспрянула баба от доброй вести, очнулась, как живой воды напилась. Даже по никудышным, убогим харчам, она выглядит крепкой и статной. Перелатанная одежда на ней всегда подогнана и опрятна.
Всю осень и голодную зиму жила с Надеждой в землянке старая свекровь да могильная тишина, а с первой зеленой травой появились два белобрысых племянника, задумчиво-тихих от постоянного недоедания.
— Куда ты их приперла! — испугом всполошилась свекровь. — В городе хоть карточки, а тут помрут!
— Беспризорные они там! — отрезала Надежда. — Нинка днями на заводе. А мы тут все на глазах. Выживем.
За Надеждой, в отличии от всех разутых баб в упряжке, жамкая бахилами, идет Городская. Тихая и незаметная. Кажется, что и дышать она в лямке боится, и на землю не валится в конце полосы, как другие, а сдерживая стон, медленно садится, чтоб кому-нибудь не помешать.
До сих пор не верит Городская своему счастью, что голодный колхоз пригрел ее с детьми, когда в освобожденном городе не стало им жизни после суда над мужем-полицаем.
За все времена и столетия нашли-таки бабы себе занятие, когда каждая клеточка тела коробится и стонет, придавленная неимоверной тяжестью работы. И только руки, хлопотливые бабьи руки, как ненужные плети висят. Да неспокойно висят. Чтобы хоть чем-то помочь бабе, они медленно, в такт ее тяжких шагов, раскачиваются, боль убаюкивают.
«Жалко девок, — журится Дуриманиха, — да одной жалостью сыт не будешь. Обещали председательке трактор откуда-сь пригнать, дак когда это еще будет!.. А землица пустует. Бурьянится. Совсем за войну одичала… А лошаденку-таки дал Кондратьев».
Все тогда кинулись на шлях поглядеть, что за коня ведет дед Поликарп. А увидели и притихли.
Плелась за дедом, устало мотая головой и широка расставляя задние ноги, с большим животом соловая кобыла. Она была настолько худа, что, казалось, ее острые кости вот-вот проткнут кожу и рухнет кобыла рядом с заляпанными грязью лаптями деда Поликарпа. Остановившись, она отрешенно закрыла глаза и, отвесив нижнюю губу, казалось, уснула.
— Она, Поликарп, хоть и брюхата, — сказал колхозный кузнец дед Никифор, — а видать, тебе ровесница.
— Ага! — взорвался Поликарп, которому за долгую дорогу пришлось наслушаться всякого, особенно от проезжающих мимо солдат. — Семнатка, твою двадцать! Думал, задарма тебе рысака далуть? Слава Богу и за это. А чем зубы скалить, дак лучше б копыта ей прибрал. Вон как разлапились.
Дети, обступив кобылу, гладили ее, выщипывали неотлинявшую, торчащую клочьями старую шерсть, сгоняли мух, облепивших ноздри и слезящиеся глаза.
— А звать ее как? — спросили у Поликарпа.
Дед снял тяжевую оброть, развел руками:
— Кобыла да и все.
— Звездочка! — наперебой закричали дети, указывая на белое пятно на лбу. Кобыла открыла глаза и только сейчас заметила людей и зеленые пучки травы в протянутых к ней руках.
— Может в плуг ее? — глядя в землю, будто с ней он советовался, а не с притихшим колхозом, сказал Поликарп. — Все ж таки подмога…
— Христос с тобой, хрен ты старый! — загалдели бабы. — Она ж вот-вот! На сносях! Подмога!.. Подмога от нас ей треба!
— А как гектары на нее дадуть? — крутнул головой дед.
— Не дадуть! — стояли на своем бабы. — Кондратьев заступится!
И спасли животину от плуга, а сами влезли в него, и ни конца этому ярму не видно, ни края.
— А Кондратьев этот наш будет или прислали откуль? — спросили Дуриманиха, когда бабы, напившись березовику и отдышавшись, присели у колод.
— Наш, — за всех сказала Надежда. — Из партизан.
— Тож-то, — довольная ответом, сказала Дуриманиха. — Даром что большой человек, а слово свое держит. Пошли ему, Господи, здоровья да детей хороших, — перекрестилась она, глянув на молчавшие вершины берез.
— Нету у него никого, — негромко ответила Надежда. — Когда немцы узнали, что Кондратьев командир партизанского отряда, похватали всех и детей стали мучить на глазах у его бабы. Чего они добивались, никто не знает, только ничего, видать, не добились, раз из гестапо привезли домой. Повязали всех и хату подпалили… И стояли с собаками, пока крыша обвалилась… Ходит теперь Кондратьев на пожарище свое. Сядет на камень, что перед крыльцом лежал и махру смалит…
Печально примолкли бабы, чужое горе к своему примеряя.
— А Васька ваш картошинку спрятал, — заглядывая в усталые глаза Варвары своей грустной синевой, тихо проговорила маленькая Ирка, дочка Городской.
— Васька, негодяй паршивый! Положь сейчас же! — стукнув кулаком по коленке, строго сказала Варвара.
Восьмилетний Васька, потупясь, стоял у костерка, только что им разведенного, и молчал. А двое его младших братьев, не в силах скрыть заговорщицкой радости, припав к земле животами, дули в костер.
— Они ее уже пекут… — все с той же грустной безысходностью выдала тайну братьев девочка и тяжело, по-взрослому вздохнула:- И съедят…
Паразиты несчастные, для вас же пашем! — всхлипнула Варвара, понимая и меру Васькиного греха, и то, что его к этому вынудило. Она тяжело стала подниматься, но ее сухо и властно остановила Дуриманиха:
— Сядь! Остынь, Варвара!
А Варвара хоть и послушалась, но все еще кипятилась, пока Дуриманиха не подала ей кружку березовика. Не Ваську ругала Варвара, а все еще смириться не могла с долей своей вдовьей да с безотцовством детей. Затихла промеж баб, успокоилась с виду, а в памяти прошедшая зима встала и тот морозный январский день.
Сожженный немцами колхоз, кое-как успевший зарыться перед зимой в землянки, собирал теплые вещи для фронта.