— Это я выходил в поле, — говорит Колумб, — это я был в степи в то черное воскресенье… Двадцать второе июня — день солнцеворота, самый продолжительный у нас день в году, и ему суждено было стать самым черным днем нашей истории… Какие трактористы были у нас! Какие комбайнеры! А теперь мои трактористы да комбайнеры лежат пострелянные. И степь эта зарастает бурьяном, не принося радости людям.
Когда мы, поставив часового, ложимся спать, Колумб тоже ложится. Ложится, не снимая своего железного плаща, лишь расстегнув его немного сверху, чтобы не душил.
Первым собирается в дозор Новоселец. Этот тихий, дисциплинированный боец, еще совсем молодой, почти подросток, с бледным маленьким лицом, вечно загадочно улыбался всем и всему, даже самой смерти. В серьезном деле на него можно целиком положиться, но в какой-нибудь мелочи будь с ним начеку — обманет, легко что-нибудь утянет, и Гришко со своей торбой все время остерегается его. Это, однако, не мешает им быть друзьями, и сейчас я слышу, как они разговаривают. Гришко — в который уж раз — рассказывает Новосельцу о своем пятилетием сыне:
— Откусит, бывало, кислое яблоко и мне сует: «На, и ты накисляйся, тато!» А то скажет: «Расскажи, тато, как это ветер в лесу елками вертит». Шумит то есть!.. Вот оно как, Новоселец, а ты, глупый, не женат…
Засыпая, я все еще вижу горлинку на верхушке акации в посадке. Она зорко посматривает вокруг, умница, она сторожит наш отдых…
Все спят, и я уже сплю, как вдруг меня будит Новоселец.
— Товарищ командир!
— Что случилось?
— Все в порядке, — говорит он успокаивающе. — А такое вот дело…
И зовет меня знаками за собой.
Я иду за ним туда, где в кустах, раскинувшись, храпит агроном.
— Гляньте, что у него такое…
Из-под рубашки на груди Колумба что-то алеет, огнем горит на солнце… Знамя! Так вот почему он не дал себя обыскать, вот почему никогда не снимает с себя плаща!
Мы стоим и смотрим молча на этот жаркий багрянец материи. Кусочек пурпура. Кусочек китайки. Пламенем горел он на баррикадах, и его как вымпел поднимали отважные люди на снежные вершины гор, и, может, где-то уже родились астронавты, люди будущего, которые понесут его в неизведанные дали космических пространств…
Как бы почувствовав наше присутствие, Колумб пошевелил усами, открыл глаза.
— Это ты, вожак? Чего вы? — И, глянув на распахнувшуюся, с оторванной пуговицей сорочку, догадался, и ему вроде бы даже стало неловко. — Переходящее. Этой весной нашей МТС вручили. С моей колонной было…
Он еще больше вырос в наших глазах. И когда вечером снова трогаемся в путь, даже Заградотрядник, вечно не доверяющий никому, говорит весело:
— Веди нас, Колумб!
Идем, и я слышу, как разговаривают между собой в темноте Колумб и Духнович.
Духнович словно жалуется:
— Такая малая у нас планета, такое, в сущности, немногочисленное на ней человечество, и очень важно, сможет ли оно когда-нибудь объединиться — объединиться для мирного труда, для жизни светлой, счастливой…
— Вот они говорят, жизненного пространства им мало, — гудит Колумб. — А вы знаете, что одна Индия с ее теплом, богатыми осадками могла бы прокормить население всего земного шара, конечно, при лучшем ведении хозяйства, не при колониальных порядках…
Через некоторое время в темноте опять натыкаемся на беспорядочно брошенные тракторы да комбайны, к которым крадемся с особенной осторожностью, потому что поначалу они показались нам танками. Замерли тракторы. А когда-то до поздней осени гудели тут целыми днями, и даже ночью при свете фар слышен был их гул.
В другом месте чувствуем, как что-то цепляет нас за ноги, и Духнович говорит взволнованным голосом открывателя:
— Кабель!
Агроном поправляет его:
— Какой кабель. Это арбузные плети, товарищ.
Мы набрели на бахчу. Арбузы на ней частью собраны, большей частью перетоптаны, передавлены. Паслись тут, видать, такие же, как и мы, которые прошли тут раньше нас. Остались нам только корки и гнилье да зеленая завязь с детский кулачок, но это все же влага, хоть губы можно смочить. Ползаем меж упругих плетей, и впрямь похожих на перепутанный кабель, и жадно высасываем сок из раздавленных, растоптанных чьими-то сапожищами арбузят и в душе благословляем тех, кто эту бахчу насадил.
Выбираясь из бахчевых плетей, Духнович вскоре натыкается на обрывок настоящего телефонного кабеля. Откуда он тут? Наши бросили или, может, это уже не наш, а немецкий? Может, окруженцы, проходя здесь, порвали его вместе с арбузными плетями? Пока мы, сбившись в кучу, высказываем относительно кабеля разные предположения, на дороге, в глубине степи, вдруг сверкнул огонек, застрекотал мотоцикл.
— Связист!
Немецкий линейный надсмотрщик мчится прямо на нас, гулко тарахтя на всю степь, не желая знать, что кроме него тут могут быть еще какие-то живые существа.
Мы, конечно, могли б его подстрелить, но мы не будем стрелять. Колумб подсказывает нам другое: перехватить кабелем дорогу и держать на уровне головы мотоциклиста. Взять его живьем!
Мы искренне не хотели, чтоб он погиб, налетев с разгона на кабель, но случилось именно так. Сидевшему за рулем, как бритвой, перерезало горло; хотя нам, державшим кабель, содрало руки до крови, зато второй, который оказался в коляске, взят живьем. Он наш пленник. И мы его теперь ведем.
53
Светало, и как-то неожиданно высунулось, взошло солнце, наше безрадостное окруженческое солнце, похожее на какой-то снаряд. Где мы? Что это за земля? Нет тут лесов. Наши леса — подсолнухи.
Бредем, пригибаясь, через огромные поля подсолнухов, среди их шершавых, кое-где и вовсе высохших, черных, точно перегоревших листьев. Шляпы подсолнухов, колючие, жестяные, бьют в лицо. Семя там, где его не поклевали птицы, осыпается само. Гришко и Новоселец вылущивают его на ходу, грызут, плюются шелухой, и пленный смотрит на них с удивлением. Он весьма послушен. Делает все, что и мы. Мы присаживаемся, присаживается и он, мы торопимся, прибавляет шаг и немец, не ожидая, пока кто-нибудь подтолкнет его прикладом.
— Пыль на листьях, — предостерегает Колумб, — значит, дорога.
В такое время, при солнце, дорогу переходить особенно опасно. Отступив немного назад, в глубину подсолнухов, мы устраиваем привал. Вот здесь, в пыли, под этим неподвижным небом мы и проведем весь день. Измученные переходом, товарищи садятся, разуваются, блаженно вытягивают уставшие ноги. Немец тоже садится и по примеру других стаскивает с себя офицерские свои, пошитые где-то в Германии сапоги.
Заградотряднику не терпится. Показывая на немца, он спрашивает меня, каково будет распоряжение насчет этого типа.
— Допрашивай, — говорю я Духновичу.
Духнович, который лучше всех нас знает немецкий язык, охотно принимает на себя обязанности переводчика. Во время допроса, а также из отобранных документов выясняем, что это тыловик, офицер химической службы дивизии горных стрелков, которая наступает где-то впереди, развивая удар на Ногайские степи. Что особенно поразило нас с Духновичем, вчерашних студентов: наш пленник еще недавно тоже был студентом и так же, как и мы, не закончил курса — во время гитлеровского похода на Францию ему пришлось надеть военную форму.
— Коллега, — кивая на пленного, насмешливо говорит Духнович. — Хоть «Гаудеамус игитур» с ним запевай.
Однако тут не до пения ни ему, ни нам. Духнович, став опять серьезным, расспрашивает пленного о разных важных для нас подробностях. Мы с Васей-танкистом кое-что понимаем из ответов немца, нам хорошо знакомы отдельные слова его речи, но какие это слова! Лебенсраум… Блицкриг… Иприт… Люизит… На таком языке он изъясняется сейчас с нами, потомок Гете, потомок немецких гуманистов, современный лейпцигский бурш!
Он охотно говорит о газах:
— Та первая газобаллонная атака двадцать второго апреля тысяча девятьсот пятнадцатого года, когда мы выпустили сто восемьдесят тонн удушливых газов на позиции французов и англичан, вывела из строя всего пятнадцать тысяч человек… Это было детской забавой в сравнении с тем, что мы имеем теперь. Сейчас в наших лабораториях рождается вещество, неизмеримо более токсичное. К тому же оно не будет иметь ни цвета, ни запаха, и обнаружить его в воздухе даже в смертельных концентрациях практически будет невозможно. Оно вызовет слепоту, паралич нервной системы, целым армиям оно принесет мгновенную смерть, понимаете, — мгновенную!
Глаза у него становятся блестящими, безумными. Ему, видимо, нравится потрясать наше воображение этой таинственной химической мощью. Он смотрит на противогазные сумки, которые висят через плечо у некоторых из нас, и скептически качает головой: не уберегут, мол, не спасут.
А в сумках тех и противогазов-то нет, давно выброшены.
Мне вспоминаются резиновые, похожие на скафандры костюмы, в которых мы ходили на военных занятиях в университете дегазировать условно отравленную местность. Оказывается, и скафандры не защита.