Услышав шорох за окном, она тревожно вскинулась, и девчата мгновенно повернулись к окнам, и их сосредоточенные, какие-то светлые перед тем лица вдруг перекосило ужасом. За всеми окнами — приплюснутые носы, черные запыленные физиономии каких-то пещерных варваров, — именно такими представлялись им завоеватели. Значит, их уже окружили в этой хате, сейчас будут хватать, мучить, глумиться, убивать.
— Открывай! — Заградотрядник грубо застучал в дверь.
И вот дверь открыта, и мы в хате всей своей окруженческой ватагой, и одна из девушек, испуганно забившаяся в угол, вдруг воскликнула радостно:
— Звездочки! Звездочки на пилотках! Наши!!
И сразу лица девчат осветились улыбками, и стали они такими, будто вся Красная Армия снова вернулась сюда и можно жить, как раньше.
— А вы уже, значит, молитесь? — подошел к девчатам Заградотрядник, опухший, искусанный пчелами. — И не стыдно? А еще, наверно, комсомолки?
— А что же нам остается, хоть и комсомолки? — ответила ему одна из девчат, очень похожая на ту женщину, что стояла у печи, только тоненькая, юная, длиннокосая. — Вы не защитили, — может, бог защитит… если он есть где-то там… в стратосфере.
— Нет его и не будет, — решительно отрезал Вася-танкист и обратился к женщине: — Это что, все ваши дочери?
— Вон моя, — кивнула женщина на тоненькую чернявку. — А это ее школьные подруги, тоже девятиклассницы, из села прибежали. Там уже танки фашистские ревут. Где от них спасаться? Сюда, в степь, на птицеферму…
В углу за лампадой икона, больше похожая на картину: на огромной тарелке отрубленная голова человеческая в терновом венке.
— Это кто? — спрашиваю у женщины.
— То ж голова Иоанна Крестителя… От стариков еще осталась.
— А какими же молитвами вы молитесь? — спрашивает Духнович, умываясь над тазом у порога.
— А мы без молитв, — ответила ему маленькая, круглолицая. — Мы стихами.
— Какими стихами?
— Просто что в голову придет… Из «Кобзаря» или из Леси…
— А я сегодня из «Моисея» Франка читала, — призналась хозяйкина дочь. — Вступление к поэме: «Народе мiй, за мучений, розбитий…»
— Да разве они верующие? — промолвила женщина. — Церкви и знать не знали, все клуб да клуб. А когда вот подкатилось, так и молиться начали.
— За то, чтобы наши вернулись, — смутившись, призналась из угла веснушчатая, тонкобровая девушка.
— Сами учили, что есть только атомы, материя, — в нервном возбуждении щебетала хозяйкина дочь. — Но так вдруг захотелось, чтобы хотя какая-нибудь сила была над нами там, вверху, чтоб какие-нибудь стратосферные боги там существовали да помогали Красной Армии…
— Это просто смешно, — говорит Новоселец, но ни ему, ни нам не смешно.
Женщина велит девчатам, чтобы они шли резать и ощипывать кур, готовить бойцам на ужин белых своих леггорнов. Но такая роскошь не для нас. Мы не имеем права больше здесь задерживаться. Умылись. Кое-кто на ходу успел даже соскрести щетину тупыми бритвами. Подтянулись. Помолодели, снова стали похожи на боевое подразделение.
— Когда же вы вернетесь? Откуда вас выглядать? — обступили нас девчата, когда мы уже стали выходить. — Говорят, они нас эшелонами будут вывозить в Германию, с торгов продавать… Неужели это может быть?
И словно из их будущего ударил нас стон невольничий, стон девчат — черниговок, полтавчанок, киевлянок, которых эшелонами отправляют на запад, в рабство, а в городе Люблине, на пороге великого рейха, гонят в баню, а перед тем ведьмы-эсэсовки стригут девчат ножницами, косы обрезают. Позже, через много лет, один из нас услышит: «У моей подруги были такие красивые косы, а те схватили — и долой!» Не эти ли, юной этой птичницы, которая молилась сегодня Франковым «Моисеем»?
Скоро и домик и девчата исчезли из виду. Мы уже за другим пригорком. Из головы не выходит у меня «Моисей». Это была любимая поэма Степуры. Помню, отправляясь на фронт, он читал ночью в вагоне:
Все, що мав у життi, вiн вiддав
Для одноï iдеï,
I горiв, i яснiв, i страждав,
I трудився для неï…
И еще это:
I пiдуть вони в безвiсть вiкiв,
Повнi туги i жаху,
Простувать в ходi духовi шлях
I вмирати на шляху…
Но мы не хотим умирать! Мы идем для того, чтобы жить. Мы пробьемся, вырвемся из этих степей окруженческих, где чувствуем себя как под огромным стеклянным колпаком, из-под которого выкачан воздух.
Шумит и шумит высокая стерня под нашими ногами, шелестит бурьян под ударами тяжелого Колумбова плаща.
Еще сильнее пылают на горизонтах пожары.
В небе тесно от туч, беспокойных, клубящихся. Небо и все вокруг потемнело от них, лишь там, где прячется горбушка месяца, светлеет растрепанная прядь, как борода микеланджеловского Моисея, помнишь?
52
Знаем — не одни мы идем. Много таких, как мы, большими и маленькими группами идут в эти ночи степями на восток. Трусов отгоняют. Предателей казнят. Идут, случайно сведенные судьбой, объединенные лишь одной целью: пробиться! Иногда ночью мы встречаем таких, как мы сами. Сходимся настороженно, недоверчиво. Они остерегаются нас, мы остерегаемся их. Они поднимаются из бурьянов, мы тоже поднимаемся, перекликаемся, как птицы ночные, потом сближаемся, готовые в любой миг прибегнуть к оружию. Кто? Свои — и легче на сердце. Посовещавшись, обменявшись слухами, предупредив друг друга: «Туда не идите, там засада», снова расходимся и продолжаем путь небольшими группами — так легче выходить. Многие из нас погибнут, попадут в неволю, а другие все-таки выйдут, вольются в регулярные войска и не раз потом будут вспоминать эти степные окруженческие блуждания.
Лето отступления, лето тяжких оборонительных боев, окружений, лето скорых и праведных судов на дорогах, упрямых атак, которые кончаются ничем. Вспоминается Рось, что стоила нам столько крови, а теперь давно уже в руках врага. Взорванный Днепрогэс, что ревет сейчас там сильнее Ненасытца, сильнее Волчьего Горла, ревет вместе со всеми девятью своими дикими порогами, как самый большой и грозный из них. После взрыва плотины — как он бешено разлился в ту ночь, Днепр, затопляя все понизовье! Горе было тому, кто оказывался в этой пучине, в безумном разгуле стихии… Наши бойцы, оставшиеся в плавнях, спасаясь от наводнения, карабкались в темноте на деревья, мы тоже в поисках переправы, как обезьяны, лазали по деревьям до тех пор, пока не подплыли к нам рыбаки на лодках… Что ж, может, все это нужно было пройти? И горечь невозвратимых потерь, и бои до последнего, и эти окружения, — может, все это нужно пережить, чтобы стать другими и победить? И тот взрыв Днепрогэса сделал свое дело, точно так же, как сделала его и наша, пусть неумелая, контратака на Роси и эти последние, на сторонний взгляд, напрасные бои, которые мы вели в окружении. Как ничто не пропадает в природе, так, думаю, не пропадут понапрасну никакие, даже самые малые солдатские усилия.
Рассвет застает нас в посадке, далеко от дорог. Этот тихий, не потревоженный войною степной рассвет — что может сравниться с ним? Что может сравниться с этой мягкостью воздуха, с этим покоем, который наступает в природе с первой осенней серебринкой?.. Туман плавает над степью, а сколько росы в посадке! Мы бредем по ней, как по воде. Крупная, густая, она отливает сединой на кустах перекати-поля, бисером блестит на каждой паутинке, которая опутывает бурьян. В посадке натыкаемся на свежие лежбища, что, видать, оставили такие же, как мы, передневав здесь. Мы тоже облюбовали тут себе прибежище на день. Колючая степная рощица, раньше защищавшая колхозные хлеба от суховеев, теперь будет защищать нас от вражеского глаза. Дикие голуби — горлинки — глядят на нас с верхушек посадки — они как наш дозор, и тут, возле них, располагаемся мы.
Сегодня мы можем позавтракать. На шее у Гришко сияет золотистый венок дородного лука-сеянца, достает он из своей сумки еще и буханку белого хлеба. Все это дала ему та женщина с птицефермы. Гришко разрывает венок лука, дает каждому по луковице, а Татарин тем временем делит хлеб. Всем достается по ломтику. Мы едим его осторожно, чтобы не обронить ни крошки. И мы никогда не забудем этот хлеб, не забудем эти ломтики.
Степь лежит перед нами ровная, как футбольное поле, до самого горизонта; Колумб, оглядывая ее, рассказывает:
— Урожай в этом году на хлеба — давно такого не видывали. Выйдешь в поле — стеной стоят. Комбайны пустили — ножи ломались.
Любопытным, мудрым человеком оказался этот Колумб. Представляю, как близко сошелся бы с ним Степура, который так любил открывать людей крепкого народного склада. Словно бы не о себе, о ком-то другом рассказывает Колумб, и мы видим: утро воскресное, усадьба МТС; степной агроном, встав с восходом солнца, побрился ради выходного дня, чистую сорочку надел и выходит в поле посмотреть хлеба: скоро их убирать, комбайны и тракторы стоят наготове, тока на полевых станах подметены. Чисто всюду, как перед праздником. Вышел агроном и встал посреди своего океана: кругом хлеба! Голодную Индию вспомнил, эрозию в каких-то других далеких краях, и как варварски где-то истребляют леса, а тут — разлив хлебов праздничный. Покладистого, доброго характера был этот человек, по призванию земледелец, выращивающий плод и злаки, — один из тех, которым так любо смотреть, как падают теплые весенние дожди на поля и как буйно после них все растет. Шел агроном в то утро воскресное и ничего не знал, душа его тихо пела, и хотелось этому человеку всю землю засеять, всех людей досыта накормить белым пшеничным хлебом…