Подайте грошик нам, друзья… Обедать, право, должен я, и мой сурок со мною…
Да, голос тот же. Тот же голос. Но чей?! Люсиль умерла. Кармела умерла. Их сожрала Война. Врешь, сволочь, их убил ты. Ты сам. Это не Люсиль. У Люсиль голосок был выше, звонче — такой ясный, громкий колоколец, малиновый. А эта — соловушка. С ума я схожу, что ли?! А почему за ее спиной… барабан?!.. Бьет барабан… маленький барабанчик… там… та-та-та-там… та-та-та-там… та-та-та-та-та-та-та-та-та-там… зачем здесь еще и барабанщик спрятан?!.. это музыка Войны… ее не надо… завтра я лечу в Париж… зачем в Париж?!.. а тебе так приказали… не будь тебя — полетит другой… тебя убьют — наймут другого дурака… а они очень умные, эти-то, наши генералы, о-о-очень. Да, я хочу сойти с ума. И женщина, поющая нежную песню здесь, под зимней землей, это хорошо понимает. Но ей легче. Ведь она с ума уже сошла. А я… все никак… не могу сосредоточиться, чтоб сойти окончательно. А мыслить я еще — способен?! И — вспомнить… вспомнить?.. Опять — вспомнить!.. Вся жизнь — воспоминанье. Вся жизнь — сон, и в нем, во сне, ты вспоминаешь давний сон. Говорят, в Аду у чертей есть такая пытка — памятью. Там грешник помнит все. Все к нему снова приходит — въявь. И корчи, и скорби, и все выстрелы, и все нацеленные в грудь револьверы, и все загубленные, и все соблазненные и покинутые. Я с ума схожу. Я… помню!.. этот голос. Помню. Вспомни. Ну!
— Воспителла! — Его шепот сотряс все его тело. — Родная! Сколько можно петь… замолчи. Я устал. Есть хочу. Пусть я груб, но я хочу есть, и у нас… — он поправился, напряженно выпрямившись, — …у тебя дома на подоконнике лежит целая, неоткрытая банка ветч…
— Гляди, гляди! — перебила она его, дергая его за волосы, хохоча заливисто. — Я же тебе говорила! Я все предсказывала! Нам сюда несут еду! Сюда, сюда!.. Скорей к нам!.. Изголодались!.. на Войне как на Войне…
Роскошные пышноволосые мулаты, меднолицые индонезийцы в ярких атласных халатах, раскосые маленькие японочки, постукивая деревянными гэта, выплывая откуда-то из нездешней подземной тьмы, шли прямо к ним, осторожно, по-джунглевому грациозно и зверино покачиваясь на ходу, несли на вытянутых смуглых, унизанных браслетами и кольцами руках ресторанные фирменные — из «Пекина», из «Праги» — тарелки, а на тарелках лежала всяческая роскошная еда, и вино они тоже несли — в уже раскупоренных пузатых, оплетенных лозою бутылях, в глиняных кувшинах на курчавых затылках, — и, склонившись в тихих молчаливых поклонах, клали яства, будто жертвоприношенье, прямо к ногам странной попрошайки в английском меховом манто. Ах, голубые норки, ах, песцовый воротник. И платье с люрексом: ах, царица, эта женщина как царица, как русская Царица. Ей грех не поднести на подносах и счастье само, не то что жалкую пищу.
Смуглая, шелково-каряя мулаточка почтительно склонилась перед ними — у нее на серебряном подносе жмурился, щурился, зевал, перебирал лапками живой котенок. Русский, некормленый, худой, полосатый; доходяга, он орал, мяукал с наслажденьем, разевая до отказа алую зубастую пасть.
И Воспителла хохотала, и блестела зубами, поправляя захолодавшими пальцами влажные от снега волосы:
— Лех, Лех, милый!.. Это же чудо!.. Я как в воду глядела. О, это ни в каком кино не снимешь, даже если отвалить актерам алмазы Голконды — не сыграют!.. Ешь еду скорее, пока дают!.. а то догонят и еще добавят… а то ты у меня, того гляди, с голоду помрешь…
Он ел — из всех тарелок и тарелочек — руками — пальцами — без ложек и вилок, как дикарь, как истый азиат ест горячий плов или бешбармак.
В его кепке тем временем скопилось много денег, нашвырянных прохожими людьми — и железных, и бумажных. Он, продолжая есть одной рукой, другой рассовал деньги по карманам, и Воспителла печально, надменно, прищурясь, глянула на него, на его руки.
— Плевать на монеты!.. Ты — наелся?.. Оставь деньги — собашникам, на прокорм щенкам и сукам, их мамашам. А я завтра-послезавтра снова разживусь. Ты не бойся.
Он не боялся. Люк, Марко. Вы следите за мной. Вы не дадите мне сдохнуть от голода под забором во вшивом ледяном Армагеддоне. Война у Армагеддонских ворот. Врата распахнутся, и ворвется огонь. Еще задвинута щеколда. Еще солдаты удерживают оборону. Но завтра может быть уже поздно.
— Я не боюсь. — Слова падали мрачно, как черные смоляные капли. — И ты не забывайся. Не забывай, что я был на той Войне, откуда нет возврата. И, может, это не я сейчас рядом с тобой.
Она притихла, глядела на него сверху вниз. Песцовый мех щекотал ей голую шею: так снег щекочет подснежник. Котенок, принесенный странной мулаткой на серебряном подносе, прыгнул ей на грудь, вцепился когтями в драгоценный мех. Заполз за пазуху. Сидел тихо, пригрелся.
Они вышли из-под земли рука об руку, и им под ноги метнулся, как собака, человек. Одеянье на нем то ли сгорело, то ли истлело, то ли ветер развеял: лохмотья, опорки, и в дырах — раны, и на груди, как алые вериги, — рубцы. Изможденный, затравленный лик. Морда собачья. Он садился на снег, поднимал морду, выл в черное небо, выл на человечьем, всем понятном милом языке, боясь людей, робея, умоляя, взывал, взвывал:
— Люди, родные люди!.. Послушайте-ка, а!.. Я долго шел. Я натрудил стопы. Издалека пришел я — ой, как издалека-то!.. отсюдова не видно. Все, что в котомку заховал с родины милой для долгого странствия, давно уж подчистую съел и выпил. Из Галилеи я, из Галилеи!.. — слыхали?.. — село это такое, сельцо под Ярославлем… Господи, а уж красиво-то сельцо!.. В лечебницу попал по дороге… забрали меня… так долгонько там пытали меня… иглами кололи, били цепями… а после в цепи заковали — и на Острова… Дак вить из Галилеи я!.. не умею по-вашему, по-армагеддонски-то, балакать… Гривенник мне подайте, али двугривенный… я и водички тут попью, и булочку куплю. Жажда замучила… глотка сохнет… мне в глотку-то там, на Островах, свинец горячий лили!.. я и то жив остался. Жажду… инда казнь это какая, што ли?.. Подайте, граждане армагеддонцы и гости Столицы!.. век поминать вас буду…
Две проститутки, черная и белая, обе в сетчатых колготках — в мороз, с фонарями кричащих нарумяненных щек, с гребнями взбитых грив надо лбами, скривили губки:
— У нас и такой-то деньги отродясь не бывало в карманах, ты, наркоман грязный. Вот если б ты десять долларов попросил — куда ни шло.
— На… и проваливай!.. Разносят заразу…
Воспителла крепко сжала руку Леха, и их сжатые руки покрестил снег, отвесно летящий с небес.
— Лех. А может, это Он.
— Может.
— Так вот Он придет, и Его никто не узнает. Никто.
— Нет. Узнают. Он же придет в силе и славе, с громом и молнией. В торжестве. Как и было Им предсказано.
— Ты такой верующий?!..
— Я всю Войну носил крестик. Все сраженья. Я и сейчас его ношу. Я русский, Воспителла. И на тебе крестик тоже. Как у тебя язык повернулся спросить. Пусть я грешник. Пусть я убил. Пусть я еще убью. Но я же покаюсь.
Он сильней, больней, жесточе сжал ее руку и закричал на всю улицу:
— Покаюсь! Покаюсь!
Резкий ужас. Резкий, как болевой удар, запрещенный, нечестный, под ребро, под дых — в честном бою. Это снова память. Опять — вспомнить. Никуда от нее не деться. Опять на кого-то до ужаса похож этот спятивший старик из-под Ярославля. На кого?!
НА ТОГО, В ПУСТОЙ КОМНАТЕ, МЕРТВЕЦА.
Все мы на кого-то похожи. А верней — друг на друга. Нас отдельных — нет. Мы выдумали себе отдельности. Чтобы удобней было любить, жениться, расходиться, рожать, оплакивать, сражаться, ревновать, убивать, сжигать прах. Все мы были друг другом. Все мы будем друг другом. Я буду этим стариком из Галилеи. Убитая на Войне Люсиль уже стала моей Воспителлой. Воспителла поет песни Люсиль. Носит ее, с блесткой, платье. А еще?! Еще кто там стал моей Воспителлой?! Я же приказывал себе — вспомни!
Твоя маленькая жена Женевьева?!
Или та… таксистка… извозчица… в Париже… та, с брошенными на руль машины руками, с острым взглядом хорошенькой лиски из-под косо срезанной челки, та, отлично, отчетливо говорящая по-русски казацкая оторва, наставлявшая на него револьвер… стрелявшая в него… не промахнувшаяся… не…
Батюшка благословил меня. Он благословил меня на ночь. Он дал мне хлеб утешенья.
Как воют собаки. Они вынимают из тела душу. Это не собаки. Это волки. Они воют, подняв морды к Луне. Я засыпаю, сплю, и ко мне приходит старик в золотом шлеме. Он смертельно похож на Отца. Он шепчет мне в ухо: меня зовут Святой Николай, я воин, я солдат, я умру за тебя, доченька. Я сражусь за тебя, и мне все равно, победа или пораженье ждет меня. Ведь все это — за тебя и во имя тебя. Спасибо, батюшка. Ты меня благословил. Дай, милостивый Бог, мне срок, и я благословлю тебя тоже.
Человек в золотом шлеме сел рядом с ней, близко, стащил с головы шлем, и она, сквозь налетающий сон, ворочаясь на жестком дощатом настиле, еле укрытом тюремной дурно пахнущей ветошью, увидала: лысина, медная, загорелая, должно быть, на летних рыбалках, через все темя — грубо заросший страшный шрам от сабельного, наотмашь, удара, в ухе блестит золотая серьга, глаза прижмурены, косят, будто слепые, и щека светится изнутри, как светится желтый лимон или тусклая лампа, всеми золотыми морщинами, всей дубовой корой старой, изрытой временем кожи, и скула лоснится — то ли от жира, от масла, что смазал с куска хлеба, пока ел, жадно и голодно глотая, то ли от протекшей одинокой слезы. Кто ты? Я твой Отец, доченька. Зачем ты пришел?.. Я пришел к тебе. Я пришел сказать тебе, что я солдат Зимней Войны, и что я хочу победить, даже если победы никогда не будет. Я буду биться во имя твое.