Ты не похож ни на кого! Ты один!
И ты мне одна. Одна навеки. Аминь.
Бессвязный калейдоскоп их гуляний по Армагеддону падал из их рук, разламывался, раскалывался на мелкие цветные острые осколки, ранящие зрачок, вонзающиеся в сердце. Она прибегала возбужденная, пылающая: «Лех!.. О, Лех!.. Я сегодня получила огромный гонорар!.. Тьму долларов!.. За свою новую помаду под названьем „Голубка“! Из Канады!.. Босс мой тамошний сказал, что канадки просто упадут в обморок и начнут писать кипятком, когда эта моя помада появится в ихних лавчонках!..» — «Ну и что?.. — Он хмурил брови. Его глаза над сетью шрамов смеялись. — Мы идем по такому случаю есть оладьи на Пушкинскую?..» — «Нет. Не угадал. Мы едем на Ваганьково».
И снова был зимний вечер; и была ночь. И была тьма. И была церковь, маленькая, одинокая, близ кладбищенских ворот, и из нее доносился звон, там шла Всенощная. Куда ты меня тянешь, Воспителла?.. На могилу Певца. Он пел о счастье. Он пел о Войне. Его убили. В него выстрелили на сцене, во время концерта, и убили его. Славная смерть для Певца. Настоящая. Когда я была маленькая… очень маленькая… мне снилось, что надо мной высокий женский голос, Ангельский, тоненький, чистый, как хрусталь, поет, вытягивает мелодию: по тундре, по широкой по дороге… Я люблю певиц. Я люблю певцов. Я готова перелить в них всю свою кровь. Отдать им все свои дерьмовые деньги. Смотри, вот его могила, недалеко от входа!..
Сквозь снежное верченье виднелся каменный темный гранитный торс Певца. Горбатый и хрипатый мужик стоял около могилы. В его голых руках билась гитара. Мужик пел громко и хрипло, похожий голос был у Певца; двойников у него имелось множество, но никто его не повторил. Идет охота на волков, идет охота!.. Мужик надрывался и гибнул на заснеженной могиле. Лех и Воспителла остановились, слушали. Воспителла вздрогнула, нервно зевнула, прикрыв рот рукой в тонкой лайковой перчатке, дернула плечом, потащила Леха за руку.
— Идем!.. Идем…
И они пошли. И она шла молча, гордо, красивая, ее темные, в рыжину, волосы струились на мех манто из серо-голубых норок, глаза сияли невылитыми слезами, губы перламутрово мерцали, намазанные свежеизобретенной помадой «Голубка». Она взошла на паперть церкви, оглянулась на Леха, прижала палец к губам: тс-с-с-с!.. Я сама… Не мешай мне… Запустила руку в карман. Вынула из кармана манто купюры, много купюр. Деньги зашелестели в ее пальцах, зашуршали. Она с улыбкой глядела на них. И она бросала, бросала их на снег, вдаль, в вихренье метели, и улыбка не сходила с ее лица. И деньги летели, как летят сухие листья, как летят птицы или бабочки, летели во тьму, в ночь, в снег, в фонарный призрачный свет, летели — нищим, старухам, иконописцам-кустарям, торжникам с аляповатыми портретами Певца, примостившимся у входа во храм, — они летели, зеленые заморские деньги, летели, как снег, в ночь и в мир, на горбатую могилу великого Певца, на грудь хрипатого дядьки, что бесславно — и все равно свято — подражает Певцу, — и люди беспомощно хватали летящие деньги, метались, кричали: «Доллары!.. Доллары!.. Это сумасшедшая!.. Это юродивая!.. Ловите ее, везите в больницу!.. Нет, ребята, спокойно, отвалите, это же знаменитая актриса, — видел, как размалевана, а меха — таких серебристых соболей, таких небесных норок на какой безумной Аляске стреляли?!.. Да нет, мужики, это же прикол такой!.. она просто кайф ловит, а может, она вообще под наркозом… Что вы городите ерунду, отойдите… это же фильм снимают, вы поняли, фильм… А что же камер не видать, а?!.. А скрытой камерой сымают, усек?!.. Не хватай ручками, детка, денежки грязные фу-фу, а потом дяди все подберут, вдруг не досчитаются чего — нас с тобой возьмут и накажут, в тюрьму посадят… Мама, мама, я боюсь, тетенька денежки бросает, а сама такая красивая!.. Ишь, бешена Васена, кликуша, таку бы раньше батогами — да на площади, штоп неповадно было… впредь…»
Он взбежал по ступеням. Ветер бил его в лицо. Снег посекал щеки.
— Остановись. — Он взял ее за руку. — Ведь тебя и вправду заберут в каталажку. Ты сумасшедшая. Ты сумасшедшая!
Она обернулась к нему, ее глаза широко раскрылись, и огненный дождь, водопад огня выплеснулся на него из ее глаз, обдал его безумный пляшущий фейерверк.
— Заберут?.. А пусть. Вот и ты боишься этой страны. Все ее всегда боялись. За редким исключеньем. Все… под дамокловым бревном живете!.. — Она вырвала у него из кулака руку, и в его руке осталась ее лайковая перчатка, и голыми пальцами она отбросила со лба прядь вымокших в белых хлопьях снега светящихся волос. — Я изжила этот страх. Я смелая. Если меня схватят и будут пытать, я буду только кричать, выть и царапаться. Потом умру, от боли издохну — ну и что?!.. А страха-то нет. Нет уже. Ну заберут меня! Ну передачку мне в тюрьму принесешь. Ну на процессе выступишь красиво, в мою защиту, если меня будут судить… и осудят. Да не осудят. Это они нас боятся. Они! Они, Лех, боятся нас, а не мы их! Нате, дорогие люди мои! Берите! Иноземочки будут малевать себе уста, а вы — хлеб наш насущный даждь нам днесь… это мои деньги, мои кровные! Мне их не стыдно. Мне твоей трусости стыдно, Лех, приличный! Будто и на Зимней Войне — не был…
Он снова схватил ее за локоть. Прижал к себе. Насильно увел с паперти. Закутал крепче в шубу. Прижимая ее к себе одной рукой, другою останавливал у входа на кладбище такси.
— Такси!.. Такси!.. В центр… быстрей…
Втолкнул ее в потемень и духоту, в средоточье чужих дыханий и духов.
— Куда мы поедем, родная?..
Он глядел ей в лицо, оно моталось перед его лицом, рядом. Какая страшная близость. Близость лиц во тьме страшней близости чресел, грудей. Он с ужасом осознал изначальность и беспрерывность своей любви к женщине, перебежавшей ему дорогу его Войны.
Она усмехнулась. Она почувствовала его мысли кожей.
— Мы едем на Арбат. Туда, где котят продают. Около подземного перехода… остановите, пожалуйста.
Они выпрыгнули из машины, медленно и важно пошли туда, где толпились армагеддонские торговки кошками и собаками, торговцы книжками и белыми мышками. Торговцев, с животинами и птахами на руках, заметал сыплющийся с мрачных армагеддонских небес липкий, белый, мятный снег.
— Я же выбросила на Ваганьково все, — хрипло, голосом Певца, сказала Воспителла и улыбнулась, и зубы ее жемчужно сверкнули в свете арбатских фонарей. — Все подчистую. У нас больше — сегодня — денег нет. Ты думаешь, храбрый Лех, зачем мы сюда приехали?..
— Не знаю. — Он был честен. — Может, у тебя завалялся за подкладкой шубы наш, родной, армагеддонский, русский четвертак и ты купишь нам… — он поправился. — …себе… котенка.
— Котенка мне просто так подарят, — весело выдохнула она и засмеялась, и приблизила губы к щеке Леха, и коснулась его щеки крашеными губами. — Я сделала тебе красное сердечко на щеке!.. Как красиво… А котенка мне подарят. Вот увидишь. Мы приехали сюда — в подземный переход — петь песни. Сегодня память Певца. Надо песни петь. Снимай свою дурацкую военную кепку! Клади ее на пол. Вот и художники, они народ веселый. Они нас взглядами согреют… и кистями пощекочут. И — видишь — публики туда-сюда много шастает. И мы с тобой нынче на ужин — насобираем.
Он привык к ней. Он любит ее. Он все понимает. Он все прощает. Он завербован. Его нельзя любить. А он любить — может?! Он слушается ее беспрекословно — чисто щенок: он, угрюмый, похожий на волка, высокий, худой человек, изрезанный вдоль и поперек военными шрамами.
Воспителла распахнула манто — в подземном переходе было темно, сыро, тепло и печально. Люди сновали мимо — туда-сюда, живые маятники, и медные серьги мотались у женщин в ушах, и мужчины курили вечное курево, и на гитарах играли подземные музыканты, и он глядел, глядел, прищурясь, скрывая слезы, в какое платье была одета сегодня она:
«Боже, Боже и Господи Сил, гляди, гляди, ты, наемник, беглый солдат, неверующий в Господа, — откуда она, лощеная армагеддонка, узнала, какое платье было на моей беленькой, бедненькой голубке Люсиль ТОГДА — какого кроя, какого цвета, и люрекс тот же, эта искра, золотом прошивающая насквозь человечий глаз, — ЭТО ТО ЖЕ САМОЕ ПЛАТЬЕ, черт возьми меня совсем, это оно… а голос у нее какой?! Я же не слышал, как она поет… голос… ну, пой же скорее!..»
Она запела.
Выпьем, добрая подружка бедной юности моей…
Из края в край вперед иду, и мой сурок со мною…
По тундре… по широкой по дороге… где мчится поезд… поезд…
Он закрыл глаза и уселся в подземельную грязь у ее ног — как бы ее сурок, — нахохлившись, сдвинув брови, подняв воротник пальто. Газетчики бойко торговали, мотали газетами перед лицами людей, зазывали народ. Бородатый молчащий художник подошел и так, молча, нарисовал их одим росчерком карандаша на белом толстом ватмане — поющую и ее сурка. Старуха-собашница щенка ей на колени положила. Воспителла почесала щенку ухо и продолжала нежно петь.