Слово «голод» военная цензура может не пропустить. Ладно, дальше! Иноземцев стучит пером по дну чернильницы и быстро пишет:
«С тех пор как мы стали на ремонт, я пытался вырваться в Питер, очень хотел тебя повидать, но не вышло. Все очень сложно, включая наши с тобой отношения. Давай разберемся в них…»
Все не так! Он комкает листок и бросает в мусорную корзину. Надо как-то иначе. Милая Люся… Любимая… Любимая? Вот так и начать! И не надо выяснять отношения — какого черта? Прямо написать: люблю, прости за глупые письма…
Надя, вернувшись с работы, услыхала плач. Доносился он из Лизиной комнаты. Надя заглянула туда — и ахнула. Лиза, полулежа на диване, рыдала, билась головой о валик. Надя бросилась к ней, стала успокаивать, кружку воды принесла. Понемногу утихла Лиза. Надя вытерла платком ее мокрое лицо с некрасиво опущенными уголками рта. Напротив, на кровати, тяжко храпел Шумихин.
— Что случилось, теть Лиза?
А случилось вот что. Шумихин разжился на плавсредствах спиртом и накачался. Давно уже, держа Лизу постоянно при себе, не бивал ее Шумихин, не попрекал прошлым. А тут — прорвало. Не испугалась Лиза, когда он стал выкрикивать непотребства и с кулаками к ней подбираться, — скорее за него, дурака, встревожилась. Уклоняясь от пьяных кулаков, она ловко уложила Шумихина, сапоги стянула, он сразу захрапел, и до того стало противно Лизе все это, такая нахлынула жалость к своей незадавшейся жизни, что упала на диван и заплакала в голос.
— Теть Лиза, да что с тобой?
Лиза со вздохом поднялась к зеркалу, стала причесывать, подкалывать рыжеватую пышную гриву. Сказала тихо и безнадежно:
— Уйду от него. Надоело… Помогала ему подняться, сколько могла… Обещали снова капитаном на буксир поставить, да, видно, не подняться ему… характеру нету… Как выпьет, так прямиком к начальству — я такой, я сякой, а вы, удавы, меня не цените… Он и вправду ведь хороший моряк, да вот в стакане сам себя утопил… Надоело мне — вот как. — Ребром ладони полоснула себя по горлу. — Потом усадила Надю рядом с собой на диван: — Ну, а ты-то как, Надюша? Мама как?
— Да ничего… Мама всю эту неделю в вечерней смене.
— Что-то я замечаю, разлад у вас. Поссорились, что ли?
Надя опустила голову. Что тут говорить? Ужасная тяжесть на душе, невыносимая, невысказанная… Вроде бы и нет вины, а — виновата… Лиза подняла ей голову, всмотрелась пытливо, и вдруг Надя словно погрузилась в ее участливые круглые глаза. Понеслись сами собой сбивчивые слова. И теперь уже Лиза вытирала ей платочком мокрое лицо.
Все рассказала, как на исповеди, под густой шумихинский храп.
— Надюшечка, — обняла ее Лиза, — земляничка ты моя дорогая, так это же счастье тебе улыбнулось, что такой хороший человек тебя полюбил. И ты его любишь — вижу по глазам, что любишь. Так ты не отвергай, от души тебе, Надюшенька, говорю!
— Ну как же, теть Лиза… как можно…
— Можно! Все можно, когда любишь! Вот и встреть его как любящая, как женщина, поняла? Это же какое счастье!
От горячо вспыхнувшего Лизиного взгляда Надя отвела глаза, потупилась, а в груди у нее будто кровь зазвенела, и жарко стало, и хорошо, и тревожно. «Встреть как любящая»… Да, да (будто с током крови бросилось в голову)! Люблю его! И нету никакой вины моей в том, что люблю! Разве это дурно?.. Он ведь не просто из жалости… Он меня любит! Сам сказал, да и что слова — по глазам его видно, видно, что правду говорит… Что ж дурного в том, что и я его полюбила?.. Я думала, что я мертвая, что все во мне умерло, — а я живая!.. А Лиза подняла Надю, стала выговаривать:
— Ходишь чучелом, в темном, в старье. Самое лучшее, что есть, надень! Пусть у него душа обрадуется от твоей красоты! — Чуть поколебавшись, она раскрыла шкаф, достала пакетик с шелковыми чулками: — Вот, возьми-ка…
Электрический свет не ярок, лампочка в коридоре горит вполнакала — но это электрический свет. Уже второй день дают его городу по вечерам.
— А у нас свет! — тоном хвастающейся девочки говорит Надя, отворив дверь и впуская в коридор Козырева. — Вы могли сегодня звонить, а не стучать.
— Смотри-ка, верно, свет. — Козырев мельком глянул на тлеющую красной нитью лампочку. — Здравствуй, Надюша. Ты сегодня такая красивая. Где твой платок?
— Сняла. — Надя тихо смеется. — Весна…
Она в розовом шерстяном платье — это платье пришлось сегодня, по приходе с работы, срочно распороть по бокам и подшить, чтоб не висело как на вешалке. Шелковые тонкие чулки непривычно холодят Наде ноги.
— Заходите, — говорит она стесненно.
— Когда ты перестанешь говорить мне «вы»? — Козырев кладет на стол сверток, снимает и вешает у двери шинель и фуражку. — Здравствуй, Наденька, здравствуй, милая!
Он обнимает Надю, но та гибко высвобождается из объятия.
— Я вас просила — не надо ничего приносить. Я теперь по рабочей карточке получаю пятьсот граммов хлеба.
— Не хлебом единым… Все равно я весь свой доппаек не съедаю. А это, — развертывает Козырев бумажный пакетик с горсткой кирпично-красного порошка, — витамин цэ. Буду теперь приносить тебе.
— Зачем?
— Ты жаловалась, что ноги побаливают. Так бывает, когда начинается цинга. А я не хочу, чтоб у тебя была цинга. Прими и запей водой.
Надя молча смотрит на него. Теплеют ее промерзшие глаза.
Она отводит его руки. Но вот от поцелуев сладкая слабость разливается по ее телу. И сквозь звон крови — вчерашние слова: встреть его как женщина… Она перестает отталкивать, и его руки смелеют. Надя как в тумане, ах, все равно… Стыдно как… Ах, пусть… пусть все будет…
Потом в темной комнате — их негромкие голоса.
— Я с ума сошла… Мама, если узнает, никогда не простит…
— Поймет, как я тебя люблю, и простит.
— У меня голова кружится, когда ты это говоришь… Правда любишь?
— Люблю. С той минуты, как увидел тебя первый раз возле госпиталя…
— Прямо!
— С той самой минуты. Только понял я это позднее. Мы ведь такие — сердцем понимаешь, а пока до разума дойдет, изведешься от самозапретов.
— Самозапреты? Что это?
— Всякие «нельзя», которые сидят у нас внутри. Много их… Помнишь, как я встретил тебя на заводе при обстреле? Ну, когда первый раз привел на корабль… У тебя было такое лицо, что все «нельзя» разом выскочили из меня. Понимаешь?
— Говори еще…
— Знаешь, что поразило меня в твоем лице? Беззащитность. Но это я тоже понял позже… Люблю твое лицо.
— Еще!
— Ты моя единственная радость. Моя надежда. Кораблям раньше часто давали твое имя — «Надежда».
— А мне мое имя не нравится.
— Это лучшее из имен. Надежда. Сперанца.
— Сперанца?
— Это надежда на каком-то языке, кажется, на итальянском. Я читал книжку, маленькую такую, в библиотечке «Огонька» — она называлась «Сперанца»…
— Ты много знаешь, Андрей.
— Ничего я толком не знаю, кроме флота.
— Расскажи о себе. Я совсем тебя не знаю.
— А того… Непряхина… знала?
— Знала, — не сразу отвечает Надя. — Он был добрый и веселый… И в волейбол играл как бог.
— Боги вряд ли играли в волейбол. Но не в этом дело… Что тебе рассказать? С детства я хотел стать моряком — и стал. Вот и вся моя биография.
— Андрей… А девушки у тебя были?
— Была.
— И ты… любил ее?
— Да.
— Почему же… ну, я не знаю, как спросить… Ты бросил ее?
— Она от меня отреклась.
— Отреклась? Слово какое странное…
— Мы должны были пожениться, когда я кончу училище. Как раз перед выпуском произошли у меня неприятности. Вернее, у отца. У меня ведь отец — кадровый военный, в ту мировую войну командовал ротой самокатчиков, в Гражданскую пересел на бронеавтомобили… В общем, прошел, как говорится, славный путь — от краскома до комбрига. В тридцать восьмом его арестовали. А мне как раз выпускаться в то лето. Ну, разбирали меня… Я говорю: не верю… Не могу поверить, произошла, говорю, ошибка. Никак не вязалось это с моим представлением о комбриге Козыреве… Вот так… А с Ольгой у нас все расстроилось. Родители у нее… как бы сказать… испугались… велели ей прекратить наши отношения. И она послушалась. Вот и все… Мечтал я об эсминцах, а назначили на тральщик. Ничего, ничего… Не только эсминцем — крейсером буду командовать.
— Конечно будешь.
— Ах ты, моя милая! Веришь в меня?
— Андрей, — говорит Надя, помолчав. — Знаешь что? Я от тебя никогда не отрекусь.
— Да и нет нужды, Надюша, отца освободили в сороковом, восстановили в партии. Он полковник теперь, воюет на юге.
— Никогда не отрекусь, — повторяет Надя. — Только ты… не обмани меня…
И снова мчит мой непрестижный «Запорожец» по ленинградским улицам. Я обещал Тане, что после работы заеду к Неждановым на Большую Пушкарскую за ее вещами. По правде, мне ужасно этого не хочется. По правде, Игорь мне симпатичен, и я подозреваю, что не столько он виноват в их разрыве, сколько Таня с ее взбрыкиваниями. Но я не знаю, что у них произошло, — мне, как старику Джемсу Форсайту, никто ничего не рассказывает.