Родной город она увидела безлюдным, непривычно тихим – и чистым. Это была какая-то странная чистота, совсем непохожая на прежнюю, довоенную ухоженность; сейчас Ленинград безжизненной опрятностью своих улиц жутковато напоминал квартиру, только что прибранную после похорон – когда уже все разошлись, и выметены затоптанные лепестки цветов и еловые веточки, и комнаты стоят светлые, проветренные и опустевшие. Такой была площадь Восстания, такими были Невский и Адмиралтейский проспекты, площадь Труда. Трамвай шел полупустым, она сидела боком на длинной продольной скамье, вплотную приблизив лицо к стеклу, и смотрела, смотрела – жадно, не отрываясь, не замечая текущих по щекам слез. Разрушений было мало, гораздо меньше, чем она ожидала увидеть, собственно, их вообще не было видно – лишь кое-где по наглухо заделанным оконным проемам можно было догадаться, что за этим фасадом ничего нет, или дом выгорел изнутри, или обрушились перекрытия; снаружи все выглядело благополучно. Кони на Аничковом были уже на месте, ей вспомнился детский, радостно ужасавший своей неприличностью стишок: «На изумление Европы Клодт водрузил четыре попы», и Медный всадник освободился из-под мешков с песком – город начинал возвращаться к жизни, это тоже чувствовалось, но каким он стал... другим, непохожим на себя!
Трудно было, впрочем, сказать, действительно ли Ленинград так изменился или это ей только казалось от того, что на зрительные впечатления накладывалось все, что она знала о его недавнем прошлом. А знала она многое, хотя, возможно, не все было достоверным. Знание складывалось из рассказов самих очевидцев, переживших блокаду, и рассказов людей, общавшихся с очевидцами, и разного рода слухов, и совсем уже фантастических историй, каждая из которых тоже, надо полагать, все-таки основывалась на какой-то крупице правды. Сколько уже раз Елена зарекалась говорить об этом, но стоило ей встретить кого-то из эвакуированных ленинградцев или хотя бы из побывавших там после прорыва блокады, и она с маниакальным упорством снова принималась расспрашивать, допытываться. Эвакуированных, впрочем, встречала мало – их всех увозили туда, к Уралу, в Среднюю Азию, лишь два раза попались женщины, ушедшие в армию уже из эвакуации, и иногда случалось поговорить с каким-нибудь пареньком, которого вывезли, чтобы призвать. Эти, кстати, вообще почти ничего не рассказывали, но их нежелание вспоминать само по себе говорило о многом. Больше удавалось узнать от военных, воевавших под Ленинградом.
Поэтому сейчас, глядя из окна идущего привычным маршрутом вагона на безлюдные, чисто выметенные тротуары, на пустые витрины под уцелевшими еще кое-где довоенными вывесками «Галантерея», «Канцелярские товары», «Соки – воды», она видела город таким, каким он был тогда, два с половиной года назад, – тропки между сугробами, заметенные по крышу троллейбусы, вмерзшие в лед трупы, оцепенелые очереди у булочных, мрак, холод – и мертвый стук метронома, днем и ночью оглашающий все это гигантское кладбище живых и мертвых – от Гавани до Пороховых, от Удельной до Автова... И они, они – чье отсутствие так страшно населяет сейчас эти пустые чистые улицы – дети, старики, женщины, умиравшие тогда за каждым из этих потускневших окон, до сих пор перекрещенных белыми бумажными крестами, погибавшие во мраке и беспредельном отчаянье... Неужели никто так и не ответит за этот город?
Самым непостижимым казалось Елене именно то, что ни один из ленинградцев, с кем довелось ей говорить о блокаде, не задавал себе этого вопроса. Когда она допытывалась – но как, как могло получиться, что не прошло и полугода после начала войны, а Ленинград остался уже без продовольствия и угля? – они отвечали недоуменными взглядами – странный, мол, вопрос, фашисты же перерезали дорогу, хотели уморить нас голодом. Единственными виновниками оказывались фашисты, поскольку они начали войну, пришли, окружили, установили блокаду. И никто другой!
Может, так и надо думать – если так думают все? Но Елена ничего не могла с собой поделать, она думала по-другому. Иногда ей даже казалось, что блокадники просто выработали в себе способность закрывать на что-то глаза, боясь – даже в мыслях – касаться каких-то запретных тем. Возможно, и с нею было бы то же, проведи она блокаду здесь, в Ленинграде, возможно, она и сама оказалась бы тогда во власти этого «блокадного психоза». Но судьба распорядилась иначе, и Елена, напротив, не могла заставить себя не видеть того очевидного, чего умели не видеть другие. Хотя это было бы, вероятно, куда проще.
Проще, конечно, было видеть в немцах не только главных, но и единственных виновников ленинградской трагедии. Но тогда пришлось бы согласиться с тем, что во всех связанных с войной преступлениях, которые были совершены у нас после 22 июня 1941 года, тоже виноваты одни только немцы и никто другой – поскольку, не будь войны, не было бы и этих преступлений. Разве это так?
Война войной, в ней виноваты немцы, но на войне одни совершают подвиги, а другие проявляют трусость или преступную халатность, одним дают ордена, а других расстреливают, и частную вину этих последних нисколько не заслоняет и не оправдывает общая вина начавших войну немцев. Года полтора назад, когда Елена еще работала в дивизионной газете, был случай, когда офицер, посланный с приказом на отход в один из полков, которому грозило окружение, приказа этого не доставил – говорил, что заблудился и не успел, но, скорее всего, просто струсил. Полк едва ушел из окружения, понеся огромные потери; кто же был виновен в гибели более половины личного состава? В общем смысле – немцы, поскольку убивали именно они, но прямым виновником был все же трус связной, и, когда трибунал приговорил его к расстрелу, все нашли приговор справедливым...
В подобных случаях разницу между виной общей и виной частной, прямой и непосредственной видят и понимают все; невидимой и несуществующей разница эта становится, лишь когда речь заходит о Ленинграде. Единственным из ленинградцев, кто ее понимал, был Игнатьев – тоже, кстати, не бывший здесь во время блокады и поэтому сохранивший способность к трезвым оценкам.
Трамвай между тем уже съезжал с моста Лейтенанта Шмидта. Елена посмотрела направо, налево – Академия художеств была на месте, купола церкви за памятником Крузенштерну – тоже, разрушений не было видно и здесь. Все-таки, видно, не так уж сильно пострадал Ленинград от бомбежек и артобстрелов, и если бы не голод, не холод первой зимы, блокада не обернулась бы таким кошмаром. Если бы, если бы... Если бы хоть кто-то подумал о том, о чем надо было думать тогда, в самом начале!
Елена взяла свои вещи и, пошатываясь – трамвай дергало из стороны в сторону, – направилась к площадке. Ее уже начало трясти от мысли, что вот сейчас она увидит свой перекресток, и дом, заметный среди других домов линии полукруглыми эркерами, и скамейку на бульварчике вдоль Большого, куда она обычно вывозила Мишеньку на прогулку – катала от угла до угла, а когда засыпал, садилась здесь и читала, время от времени слегка покачивая коляску – от долгой неподвижности он почему-то начинал беспокоиться, кряхтел, мог проснуться. Как будто уже тогда жил в его не успевшем пробудиться младенческом сознании страх перед неизбежной и еще никому, кроме него, не ведомой разлукой. Покачивание было сигналом благополучия – все в порядке, мама здесь, рядом, никуда не ушла...
Господи, смятенно подумала она, когда трамвай заскрежетал тормозами, пусть не окажется этого дома, пусть я ничего не увижу на его месте – я ведь все равно не смогу, не вынесу, мне туда не войти – пусть лучше пустырь, ровное место, чтобы ни стен, ни напоминаний, ничего!
Но дом оказался на месте, она увидела его, как только отошел заслонявший вид трамвай, – стоял, как ни в чем не бывало, серый, с полукруглыми эркерами и извивающейся стеблями кувшинки лепниной в стиле модерн, которая всегда напоминала ей тиснение на переплетах Гамсуна из отцовской библиотеки. На месте была и скамейка – неизвестно, правда, та ли самая, скорее всего нет, ту, наверное, сожгли, истопили во времянке – тогда ведь жгли все, мебель, книги. Елена перешла проспект, села, бросив рядом вещмешок и поставив чемодан у ног. Может быть, в ней действительно есть что-то не совсем нормальное, не такое как у всех; или так бывает со всеми? Как объяснить эту странную, извращенную какую-то шкалу привязанностей: казалось бы, она должна была сейчас больше горевать по мужу, любимому и любившему ее, но с той утратой она давно смирилась, хотя и понимала, что такого в ее жизни никогда больше не будет. Смирилась и с утратой собственных родителей – впрочем, тогда и не было иного выхода, не смирившись, она просто не смогла бы жить. Но все равно – не слишком ли легко смирилась, ведь ей было уже девятнадцать, когда арестовали отца, потом мать... Или тогда так бывало со всеми – смирилась, чтобы выжить, словно срабатывал какой-то предохранительный механизм?