Весной моя мать помогала огороднице, появился генерал и, подав деньги, вежливо попросил:
— Сударыня, сходите в лавочку, купите мне папиросы «Мокка».
Генеральские папиросы, генеральское обращение. Конечно, он мог издали крикнуть: «Эй, баба, слетай-ка!» — мог приказать, скажем, кухарке, чтобы та сама передала приказание подручной садовницы. В конце концов, он мог бы и сам сходить, но это, очевидно, было неуместно для генеральского звания.
Да, звание — это большое дело, оно портит всех: генералов, министров, председателей и притязателей, — но генералов все же меньше, чем их супруг. Развитие задержать не может никто, даже не всегда можно изменить его направление. Белый дом от Конюшенного дома отделяла изгородь, генеральша выращивала розы и долги, принимала высоких гостей и раз в месяц навещала мою мать — своего рода демократия, даже свобода критики, потому что она говорила матери:
— Вы уж, милая, чересчур свое положение в претензию ставите.
Мундир генерала латвийской армии особой пышностью не отличается, блеск производил сам почет. Имение. Я недоверчиво таращился на разрушенный фундамент и ковырял в носу. «Возьми платок, это анштейно», — кричала мать. В ходу у нас были слова: форузис (передняя), телекис (тарелка), гапеле (вилка), ваштаз (корыто), гардина, гардинштанга и прочее; с чтением новых книг ее выговор изменился. Да и имение менялось на моих глазах день ото дня. Генерал был освободитель, — стало быть, он освободил имение от Гёгингеров, и освободил, видимо, для самого себя; почему же моему отцу, который тоже был на войне, не досталось ни имения, ни земли, если не считать тех трех аршинов, которые получает каждый, — по крайней мере, я не знаю случая, когда бы покойник остался лежать на поверхности земли непогребенным. То, что в мире все не так, как надо, я понял, когда получил взбучку за тайком выпитое вино. Мой отец воевал в мировую войну, получил Георгиевский крест и в 1915 году был в том корпусе, который немцы окружили и взяли в плен в Августовских лесах. В мирное время отец служил в императорской гвардии — эту гвардию похоронила мировая война, миллионы погибли, другим повезло. В мои руки попала георгиевская ленточка и раскрашенная фотография — цветную пленку тогда еще только надеялись придумать, предприимчивые фотомастера обрабатывали кисточкой черно-белый снимок. Результат был изумительный — гвардейский унтер-офицер по сравнению с генералом от артиллерии выглядел как фазан по сравнению с простым петухом. Мать рассказывала:
— Их полком командовал царев дядя, великий князь Николай Николаевич, ростом он был выше всех, а сам тощий, как гвоздь. Гвардейцы все были рослые, на подбор. Твой отец на действительной службе окончил унтер-офицерскую школу, потом ему предлагали сверхсрочную службу в охране царского дворца в Петербурге и офицерскую школу.
Надо же! Я уже слышал о том, что такое раньше был офицер, — и по рассказам, и по книгам, и по рисункам: лакированные сапоги, звенящие шпоры, белые перчатки, золотые погоны, шашка с портупеей. Мать это, кажется, приводило в восторг, а вот отец отказался.
Мать объясняла:
— Он сказал: «Офицер, он всего лишь собака, которой надо лаять на других, в то время как на него самого сверху лают. А в порту надо мной никого не будет».
Гм, странно — вот и Меллаусис был не особенно высокого мнения о воинских чинах. Мой отец дошел даже до того, что в латвийскую армию вступил простым солдатом. Мать повторила его слова:
— Говорил, что не хочет быть на собачьей должности. Потому ему и Милгравис был мил. Ничего ему больше не надо было, работать в порту — мешок на плече таскать.
— А почему его землей не наделили?
— А он сам не просил, сказал: «От такой власти ничего не желаю брать». — Мать даже вздохнула: — Такой уж он всегда был, все своим умом норовил жить, вот и остались ни с чем.
Я знал, что мать, еще живя подле Белого дома, хотела получить упущенное и подала прошение. Генерал обещал поддержку, но было отвечено, что государственный земельный фонд уже разделен. Подумать только — прямо как в сказке: «Эй, скатерть-самобранка!» — и сразу ты в имении с яблоневым садом, с работником, кухаркой, огородницей и помощницей огородницы, с парком и лягушачьим прудом (там при баронах разводили съедобных лягушек), а может, и с солидными дивидендами если не рыболовецкого, то какого-нибудь другого общества; прямо как с нищим Томом, который стал вдруг принцем Уэльсским: сын рабочего стал бы барчуком. Стоило только произнести эти волшебные слова, которые мой отец по неисповедимому упрямству «засолил», и вот дорогу преградила другая формула: «Земельный фонд разделен». Черт возьми, кому же это досталось «мое» имение? Как объяснить, почему один человек берет имение и позволяет своей жене растранжирить, а другой, не слушая жену, отказывается почти от всего, оставаясь верным своей неблагородной профессии портового рабочего. Ведь мы же, каждый, делая что-то, что-то думаем. Приходилось наблюдать чудеса, когда человек делает черт знает что, полагая себя умным человеком, или поступает умно, а выглядит так, будто делает черт знает что. Люди говорят: «У умного и беда-то умная» и «у дураков и счастье дурацкое», а не могло быть так, что умному выпадало дурацкое несчастье?
Мать рассказывала, что отец писал из немецкого плена: «Наш друг Коруедим шлет привет». Вернулся он в конце 1918 года и зиму провел в Царникаве. Когда ландсвер занял Ригу, началась дикая резня: расстреливали всех, кто только очутился на мушке или на кого донесли бессовестные местные жители. В Царникаве офицер, который всю ночь пил у старшего рабочего с обжарочной, угодливого и жадного Берзиня, к утру имел в руках список с тринадцатью «местными большевиками». Двенадцать из них уже в полдень были поставлены к бане в парке имения; только мой отец накануне, точно предчувствуя что-то, раздобыл лошадь и с семьей — матерью и Мирдзой — убрался обратно в Милгравис. К лейтенанту подбежала Алма Вернер — ее мать и отец были в числе арестованных — и со слезами принялась молить:
— Неужто нет бога на земле, если вы собираетесь казнить невинных людей?!
Лейтенант весело засмеялся и приказал стрелять.
Лейтенант, офицер. У немцев были, кажется, серебряные погоны, но такие же блестящие сапоги, такие же шпоры, сабля с портупеей, белые перчатки, как у царской гвардии. Милгравский рабочий не хотел попирать человечность, натягивать белые перчатки и командовать. Капитан Меллав, который скатился до плотника Меллаусиса, говаривал: «В людей не стреляй, птиц не убивай, убьешь в себе человека». А генерал вежливо подавал сантимы подручной огородницы: «Сходите, пожалуйста, сударыня, за папиросами…» («мне по чину не положено»)!
Ландсверовцы искали отца и в Милгрависе (собственно, в Ринужах), но его вовремя предупредили, и он скрылся, ночь провел под рыбацкими лодками. Когда пришел Бермонт, отец вступил в латвийскую национальную армию. А потом тяжелое послевоенное время: стали заходить корабли, вернулся наконец кормилец — в поношенном френче, в американских «танках», ботинки были отличные — все добро на себе, все богатство в брюхе. Семья увеличилась, но отец упрямо твердил: «От такой власти я ничего не хочу брать!»
Прошли годы. Я нашел книгу «История 9-го Резекненского пехотного полка», там упомянуто и имя моего отца — в числе тех солдат, которые, оказавшись раненными 11 ноября в боях за освобождение Торнякална, отказались лечь в госпиталь и в окровавленных бинтах продолжали воевать. Матери отец об этом не рассказывал, зато рассказывал, что после разгрома армии Бермонта в живых оставляли только русских солдат — это были насильно мобилизованные пленные периода мировой войны. Немецкие добровольцы, которые пришли сюда в надежде разжиться латвийской землей, все ее получили…
Бароны? Латышские солдаты заплатили колонизаторам: за позорные столбы перед церковью, за рубцы от розог, за «право первой ночи», за «черную сотню», за ландсвер, за семь веков «благородной миссии» в пыточном застенке.
Что же щемило душу живым? Мертвым не больно, всем нам когда-то будет не больно; и вся жизнь-то, может, один сплошной огонь — больно, не жалуйся, будь человеком. Вот и Вернеровой Алме было больно, она пила не меньше Меллаусиса, курила, что для деревни было совсем необычно, издевалась над религией, над богом, плевала на все как есть. Нигилизм и чахотка источили ее, и вот она уже спит на Царникавском кладбище.
А Берзинь, которому людской толк приписал смертный грех, жил и наслаждался: у старшего рабочего был казенный участок земли, казенная квартира, хорошее стадо, куры и гуси; он купил землю в Задвинье и построил себе дом; и здоровье бог дал — первая жена умерла, он взял «экономку», и у той родилась дочка. Ида, так звали «экономку», незаконно поторговывала спиртным и тоже зарабатывала; потом попалась и предпочла сесть в тюрьму, чем платить высокий штраф. Берзинь поспешил жениться. Ида потеряла и деньги, и мужа, и «свой» кров. Отбыв наказание, она с дочкой Лилией поселилась в Тамаже, и — как говорили царникавцы — «с ней уже было не все ладно». И с новым браком у Берзиня было уже не совсем ладно — муж с женой жили как кошка с собакой, но правила всем жена.