но и мне. А разве можно меня с Ленкой сравнить, когда я не умею так выгибаться, чтобы ребра отчетливо видны были?
– Ладно, пойду тарелку отдам, все равно не буду, тебя ждать? – Ленка поднимается, поправляет волосы.
Киваю, всегда же друг друга ждем, что спрашивать?
Никогда не видела, чтобы она заплетала косички или хвостики, только распущенные, немного измочаленные на концах из-за обесцвечивания; думала, что так только у теток каких тридцатилетних бывает, а вот оно что. Это краска Palette, сама крашусь в ванной, красиво? Чтобы в парикмахерскую не ходить, а то там тетка орет больно.
– А ты в какую парикмахерскую ходила, не в ту, что напротив рынка? «Локон» или как-то так? Там еще длинный коридор?
– Да, да, в ту.
Помню ту тетку – первая над моими рыжими бровями посмеялась, потом уговаривала: ничего, вырастешь, захочешь – красить будешь. А я не хотела красить, хотела только, чтобы никто не смеялся.
Так ей и сказала.
А она раскраснелась вся и ответила, что если родители не научили, как разговаривать со старшими, то и нефиг в парикмахерскую ходить, болтайся дальше лахудрой. Но она не была никакой лахудрой – только аккуратное каре, немного отросли волосы, хотела подровнять, но ничего. Ходила так, а потом привыкла к отрастающим волосам.
Да, помню тетку.
Ленка возвращается странная, удивленная.
– Хавроновна сегодня не забирает тарелки у тех, кто не доел. Говорит, кругом марш, за стол. Доедай. Прикинь?
– Ну, лютует. Хотя чего ей?
Сама не хочу доедать – тем более что каша остыла.
Шум в дверях – входит, вбегает Алевтина. Я аж с ложкой возле рта застыла, она никогда не вбегала, никогда, только двигалась плавно, лениво; не из-за большого веса, как Хавроновна, а просто – берегла себя. Шутила – и от пожара не побежит, поплывет.
– Ребята, – говорит Алевтина, – а ну все замолчали, разом. Тарелки отставили, все потом. Чтобы я звона ложек не слышала!
Кто-то заворчал, не послушал.
Тогда она поднимает ближайшую пустую тарелку с потеками каши и с силой грохает об пол – только Хавроновна не бежит, не ругает ее, не причитает, что вот сейчас полы оттирать, а технички нет, сбежала она еще тогда. А когда – не знаю; наверное, в тот день, когда охранник перестал выпускать за территорию. И до сих пор гул в голове стоит, не стихнет. Надо будет Кроту рассказать, если он про порок сердца понимает, то неужели с такой ерундой не разберется? Вон он, Крот, через двоих – далеко. И не видит, все в тарелку смотрит. Может, догадается после еды подождать, не бежать стремглав из столовой?
Под пальцами Лены легонько пиликают клавиши «Нокии».
– Слушай, не дашь маме сообщение написать?
– Да я дам, – пожимает плечами, – но только смотри сама…
Не всерьез Алевтину поняли, зря. Тарелка-то громко бахнула, громче телефона.
Алевтина нависает над нами, выхватывает телефон из рук Ленки.
– Ты тупая, да? Не понимаешь?
Это Ленке, не мне, хотя у меня голос громче. Это из-за порока, вроде как жалеет, считает больной. С того раза ласково разговаривает.
– Это я сказала, Алевтина… Петровна, – вспоминаю отчество.
– Ну так что, что ты? – не меняет голоса, но на меня не смотрит. – Просила же помолчать! Телефона не жалко, значит?
И вдруг она разжимает пальцы, и «Нокиа» летит на пол, прямо на плитку, как до того тарелка. И хотя удар слабее, неслышный почти – все замирают, останавливаются. На Ленку жалко смотреть.
Ничего не будет телефону, шепчу, помнишь, как пацаны о гараж кидали, а он все равно работал потом? Это же «Нокиа», они самые надежные. Не реви только, нельзя сейчас.
У Алевтины сумасшедшие красноватые глаза.
Ленка дергает плечом.
Надо, чтобы молчали.
Чтобы вообще не произносили ни звука.
– А теперь я скажу, – рявкает Алевтина, – только давайте без криков, без истерик, все взрослые. Ну, нескольких десятилеток не считаю. Я думаю, вы поняли, для чего ваши родители отправили вас в санаторий «Алмаз».
Мы знаем, для чего, все просто.
Глаз – алмаз.
Наши глаза горят, точно алмазы.
Случайно срифмовала, сама не заметила, а ведь смешно.
– Они не хотели, чтобы вы оставались в Городе, потому что там стало слишком опасно. Мародеры появились, а еще стрельба… она же не утихает, стрельба. Но вот так оказалось, что у нас небольшая проблема – нам не смогли подвезти продукты, застрял грузовик. Это на неделю, на две, потом-то приедут обязательно. А сейчас придется ужаться, ну и в плане питания не быть очень-то разборчивыми… Да?
Хавроновна, из-за ее спины:
– Одуванчики есть будем, лепешки испечем. Мука осталась. Вы не бойтесь.
– Так что вы ешьте кашу, пожалуйста. Больше-то не сварить.
– Плохо, что из мужчин у нас только Лексеич.
Алевтина оборачивается к ней:
– Почему плохо?
– Да бог его знает. Страшно.
Одними губами прошептала, но я разобрала.
Лексеич – это сторож. Какой же он мужчина – низенький, слабенький, только я и боюсь такого, это он выстрелил.
– Поэтому за территорию не выходить, в окна особо не высовываться. Увижу – вообще двери запру, будете целыми днями по комнатам сидеть.
И в наступившей обрушившейся тишине мы услышали что-то далекое – какие-то хлопки, похожие на праздничный салют, вот только никакого праздника.
Взрослые переглянулись, ушли за свой стол.
Тут уж не выдерживаю, зову Крота – пофиг, пусть рядом садится.
– Это что было, Кротик? А?
– Где?
– Ну там, за Сухоной. Это что – взрывы?
Что-то громыхнуло снова: ближе, ближе. Потом остановилось.
– Д-да, кажется, что… – Крот бестолково огляделся, заерзал. – Да. Но это далеко. Не бойся.
За рекой – Город, за рекой – мама. И нам нельзя даже на берег спуститься, посмотреть, прищурившись, а что происходит там, куда не добраться, потому что мост давно взорвали. Красивый был мост, старый. Все хотели ремонтировать, потому как раскачивался страшно, и автобус по нему пускали только один, если переполненный ехал. А если полупустой – не смотрели. И я всегда думала на мосту, а что, если именно я лишняя в автобусе, и из-за меня сейчас мост треснет посередине, развалится, и полетим мы в реку, но неизменно оказывалась на другом берегу, в Городе. А там уже доходила пешком до нашей улицы Ленина, где десять лет жили с папой и мамой, и три года – только с мамой. Обидно, что из первых десяти мало что запомнилось, а только:
обои, сдираемые лентами, а под ними одна газета;
«чекушка», «чекушечка», кукушечка, ласковая моя;
ешь давай, а то сиськи так никогда и не вырастут;
ха, да ладно, что ты надулась, я ж любя;
скажи матери, что вернусь утром.
И на самом деле возвращался утром, пахнущий кислым. И все. Иногда только веселым был, хорошим. Приносил мороженое с шоколадной крошкой, спрашивал, вкусно ли. Мороженое часто успевало растаять, да еще папа не знал, какое хорошее, а какое – так себе, дешевое, и покупал любое, не делал различия, не смотрел пьяным на цены. Но всегда отвечала – вкусное, вкусное, пап, спасибо.
А потом что-то лежало комком в желудке, тревожило, не дарило радости.
– Не бойтесь, – повторяет Крот, – если на две недели, то это ничего. Всего лишь две недели.
– А может так быть, что не на две?
Замираю, и забытый вкус растаявшего мороженого возвращается на язык, и автобус раскачивается на мосту. От моста одни опоры остались, соединенные какими-то остатками железобетона, – автобус теперь не проедет точно, водитель плюнет и выйдет из кабины.
Крот не отвечает, относит пустую тарелку к «грязному» окошку.
А я совсем про Ленку забыла.
Не включается, шепчет она. Теперь совсем не включается.
Ленка показывает телефон – пустой, без палочек.
– Это Алевтина так шарахнула?
– Ну а кто? Включаю и выключаю, а он все равно… Правда, сети и до этого не было, я тебе сказать хотела. И у ребят тоже. Лучше бы не брали с собой.
Как же – лучше бы не брали. Тебе же понтоваться надо, без телефона – никак. А когда увидела двух девчонок с моделями поновее – сникла, расстроилась. Вот так иногда думаю о Ленке плохо, но она знает.
– Пойду в комнату занесу, пойдешь?
– Да мне-то зачем?
Ленка пожимает плечами, но я не говорю: мол, возвращайся, буду ждать на подоконнике. Потому что подоконник – это только наше с Кротом место, только ему